Институт Философии
Российской Академии Наук




  Глава 10.
Главная страница » » Сектор философии культуры » Сотрудники » Никольский Сергей Анатольевич » Публикации » Русское мировоззрение. Том I. » Глава 10.

Глава 10.

Глава 10. «Записки охотника» и «Муму» И.С. Тургенева - первая систематическая попытка изложения русского земледельческого мировоззрения.

 

С начала 40-х годов не только в российском обществе, но и в правительстве активно обсуждалась коренная русская проблема – уничтожение крепостного права. Волею судеб, с 1842 года к государственной работе на этом направлении оказался причастен и Иван Сергеевич Тургенев (1818 – 1883), поступивший на службу в министерство внутренних дел. Впрочем, скоро обнаружилось, что занятый этим вопросом комитет готовит проект не уничтожения, а укрепления крепостного состояния крестьян, поскольку полагает сохранение самодержавной власти единственным способом удержания России в ее огромных пределах. При этом, как выяснилось, рассуждая о возможности свободы в стране, власти не менее «дела» страшились также и «слова».

 

Не разделяя крепостнических настроений, Тургенев вместе с тем считал опасения властей обоснованными. Он, однако, понимал, что только свободного слова в деле освобождения крестьян не достаточно. Само слово должно найти благодатную для себя почву, то есть к восприятию новых отношений общество должно быть подготовлено. Что же на самом деле было в умах «самого многочисленного, самого сильного и самого крепкого из сословий» - сословия земледельческого, к которому будущий автор «Записок охотника» относил лучших людей из дворянства и крестьян?[1] Как жили, чего хотели и к чему стремились они?       

 

Ответы на эти вопросы вслед за Пушкиным и Гоголем в русской литературе давал и И.С. Тургенев, начало творчества которого в статусе известного всей России писателя относится к 40-м годам – времени написания почти всех рассказов сборника «Записки охотника».

 

Значение «Записок» в русской словесности трудно переоценить. Оно, на наш взгляд, состоит не только в том, что этот цикл рассказов стал своеобразной энциклопедий России, составленной посредством досконального исследования ее основного, составлявшего до девяноста процентов населения страны, земледельческого сословия. В известном смысле «Записки» явились и проектом ее будущего развития, учитывающим как позитивные, так и негативные проявления российской действительности и, что особенно важно, основные, базовые особенности мировоззрения русского земледельца.

 

Последнее замечание – о базовых характеристиках русского земледельческого мировоззрения – нам представляется особенно важным. В отличие от прочих его, мировоззрения, составных элементов, элементы базовые имеют ту особенность, что либо открывают какие-либо варианты развития человека, либо, напротив, исключают их. Они, образно говоря, являются как бы шлагбаумами на пути возможного движения той самой русской птицы-тройки - позволяя ей двигаться по определенной дороге или перекрывая ее. Так, например, такая фундаментальная особенность русского земледельческого мировоззрения как спаянность с природным целым, позволяет русскому земледельцу органично вписываться в аграрный труд, исполнять его не как работу-принуждение, а как радость и отдохновение души. Правда, здесь есть то существенное условие, что такой труд должен быть трудом свободного человека, трудом на себя. Тогда он воспевается как счастье крестьянки Николая Некрасова или селянки Тараса Шевченко, воспевается в органической связи с материнским счастьем (румяные лица детей, улыбающиеся из снопов – у Некрасова; дети, несущие родителям на поле обед – Шевченко). Если же этот труд – разновидность неволи, то тогда это передается художником, например, посредством образа Коняги, как у Салтыкова-Щедрина.

 

Базовые характеристики мировоззрения не придумка исследователей. Напротив, наша задача – отыскивать их у великих русских писателей, которые постоянно, осознанно или бессознательно в процессе художественного освоения действительности акцентируют на них свое и читательское внимание. Вот почему, давая общую характеристику «Записок охотника», мы считаем необходимым подчеркнуть ее значение и как своеобразной реинкарнации первого и уничтоженного второго тома «Мертвых душ», то есть как реализованного в русской литературе гоголевского замысла представить Книгу жизни великой страны.

 

Как и всякая энциклопедия, «Записки» имеют свою структуру, философски обоснованное деление на группы (циклы) смыслов-тем. Группы компактны, входящие в них рассказы содержат события, как правило, совпадающие по времени, когда они происходят[2]; группы выстроены друг за другом и вместе дают логически стройное представление о видении русским земледельцем – крестьянином и помещиком – внешнего мира и самого себя. Итак, принимая во внимание, что представление о делении рассказов сборника на смысловые группы является нашим собственным, обоснуем его возможно подробнее.

 

Первая группа – начальные рассказы сборника: «Хорь и Калиныч», «Ермолай и мельничиха» и «Малиновая вода» призваны дать представление об основных, базовых русских национальных типах. Это, прежде всего, как ни странно для обиходного представления о русской действительности – деловой человек и рационалист Хорь, мечтатель и природный бродяга Калиныч. Далее - олицетворение мечты о свободной (по сердцу) любви и несбывшегося счастья Арина (мельничиха), побирушка-собиратель Степушка, бездельный и в конце концов промотавшийся граф Петр Ильич и, что особенно важно, понимающий своих героев и сопереживающий им Автор. Последняя фигура, кстати, раскрывающаяся перед нами по мере изложения все больше, также должна быть отнесена к галерее национальных типов. Тургенев – не только художник, повествователь, но и активный участник всего происходящего и, значит, также заслуживающий оценки персонаж.   

 

Вторая группа – рассказы о неожиданных, редких и тонких человеческих чувствах, свойственных довольно незатейлевым русским людям, которые, тем не менее, оказываются (и это чрезвычайно важно!) способны их понимать и, сколько возможно, им следовать. Способен, оказывается, русский человек на большие высоты, доступные не всякому другому или, по крайней мере, всяким иным людям (рассказы «Уездный лекарь» и «Мой сосед Радилов»).

 

Третья группа представлена одним зачинающее-обобщающим рассказом «Однодворец Овсянников», делающим заявку на будущее подробное рассмотрение темы русского земледельца-помещика. В нем, как бы в подтверждение нашего наблюдения об идейно-тематической перекличке с Гоголем, звучит не лишенный ироническо-саркастического оттенка со стороны автора монолог о назначении русского помещика, повторяющий основные смысловые идеи из «Выбранных мест из переписки с друзьями», но вложенный в уста одного из типичных русских помещиков-болтунов.

 

Четвертая группа – рассказы «Льгов», «Бежин луг» и «Касьян с Красивой Мечи» - о поэтической одухотворенности русского земледельца, о путешественническо-мечтательской природе многих русских людей.

 

И снова, как бы возвращаясь к сделанной в начале сборника заявке на дуальную – не только мечтательную, но и деловую природу, характер русского человека – следует пятая группа рассказов: «Бурмистр», «Контора» и «Бирюк». В ней особенно хочется отметить появление как бы «молочного брата» Хоря – лесника по прозвищу Бирюк – делового, честного и справедливого. В отличие от Хоря он, хоть и живет также на отшибе, но по самой своей должности смотрителя и защитника леса глубоко социализирован. И потому он, в силу своих качеств, ненавидим и одинок. Нет для честности места в российском деревенском социуме – таков трагический вывод рассказа. И, напротив, в нем, социуме, прекрасно живут и хозяйственно благоденствуют мошенники и воры – первые два рассказа цикла. Но пока бурмистр и конторщик еще не полные хозяева, а лишь доверенные настоящих собственников – помещиков, хозяев жизни. Что же они, эти настоящие хозяева?

 

Анализу их, настоящих хозяев, природы и посвящены следующие три рассказа шестой группы – «Два помещика», «Лебедянь» и «Татьяна Борисовна и ее племянник». Безделье, нежелание «очеловечивать» самого себя, равно как и нелюбовь и неумение хозяйствовать, то есть «очеловечивать» природу, а также сопряженное с хозяйствованием мошенничество (обман) – вот что мы узнаем о земледельцах-помещиках.

 

Высшие проявления человеческой сущности, обнаруживаемые при расставании с жизнью, а так же в момент наивысших творческих или жизненных проявлений, открываются перед нами в рассказах «Смерть», «Певцы», «Петр Петрович Каратаев» и «Свидание», образующих, на наш взгляд, седьмую группу историй сборника. 

 

Однако сущностные проявления человека в экзистенциальные моменты его бытия хотя и показательны, но крайне редки. И порой намного важнее оказывается то, как человек живет обычной жизнью. Обычная же российская жизнь - по Тургеневу, пошла и тяжела. Возможно ли противостоять ей? Ответ на этот вопрос дается историями, содержащимися в следующих трех новеллах сборника – «Гамлет Щигровского уезда», «Чертопханов и Недопюскин» и «Конец Чертопханова», составляющих восьмую группу «Записок охотника».

 

Смерть живет рядом с русским человеком, как природа и соседи. В русском сознании она неожиданна и, одновременно, ожидаема ежедневно, ежечасно. С ней, кажется, сжились, к ней привыкли, как предмету быта – части жизни, и некоторые русские, в первую очередь земледельцы, живущие в природе, как в собственном доме, с ней даже научились обращаться, как с предметом повседневного обихода. Продолжая начатую рассказом «Смерть» тему, Тургенев специально возвращается к этому сюжету в двух рассказах девятой группы – «Живые мощи» и «Стучит!».      

 

Завершает цикл рассказов новелла «Лес и степь» - философско-поэтическое повествование о русской природе, дающей начало и полагающей конец земному бытию человека. В то же время, природа зачастую и источник собственно человеческого в человеке: «Идешь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мертвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображенье реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает – ни солнца нет, ни ветра, ни шуму...»[3]

 

Сделав эти предварительные замечания, перейдем к подробному анализу рассказов сборника.

 

«Записки охотника» начинаются с рассмотрения центральной проблемы существования человеческого общества – эффективности и рациональности его социально-экономического уклада, позволяющего обществу либо прогрессивно развиваться, совершенствуя систему отношений и все более высвобождаясь из-под природной власти, либо топтаться на месте и даже регрессировать, оставаясь во власти неэффективного, деспотического социального устройства и стихийных природных сил.

 

Хорь и Калиныч – первые персонажи-симоволы в этой цепи размышлений Тургенева, представленных на страницах «Записок» авторским голосом и непосредственным участием в происходящем, избраны в качестве таковых не случайно. Они – как бы камертоны, дающие настрой всему последующему многоголосью характеров и персонажей.

 

В самом деле. Хорь – один из немногих успешных, рациональных, действительно существующих, а не придуманных авторской фантазией, реальных хозяев не только «Записок», но и всей последующей русской литературы, начиная от середины и до конца ХIХ века. Вместе с тем, он также в полной мере независимый и свободный человек, кончено, делая поправку на конкретные социально-экономические условия предреформенной России. Безусловно, это редкий, даже экзотичный, социально-экономический тип. Что же о его появлении в стихии русской жизни сообщает нам Тургенев?

 

Первое необходимое и способствующее возникновению Хоря обстоятельство – его независимое от сельской общины, хуторское бытие. На вопрос автора, почему Хорь живет отдельно от прочих мужиков, следует краткий и емкий ответ помещика Полутыкина: «А вот отчего: он у меня мужик умный»[4]    За этим емким словом не просто указание на личный ум и способности Хоря, но, одновременно, характеристика неэффективности хозяйственной жизни и общественного устройства обычного деревенского сообщества в целом – как крестьянского, так и помещичьего. Умному человеку, рассчитывающему на хозяйственный, да и жизненный успех оказывается нельзя жить так, как это принято и устроено в России середины 40-х годов ХIX в. Хорь это прекрасно понял и потому не только перешел на оброк, но и вовсе ушел из деревни, начав как бы с чистого листа, построив свою добротную избу «на расчищенной поляне посреди леса». Это случилось давно и привело к столь решительным результатам, что даже друг Хоря – Калиныч, и тот уже не признает в Хоре мужика-общинника: «Эх, да ты разве наш брат!», - в сердцах восклицает он. 

 

Впрочем, этот человек, этот вышедший из мужиков «уже не-мужик» - «положительный, практический, административная голова, рационалист», как о нем отзывается автор, - знает меру той свободы, которую он мог и позволил себе получить. Так, он не перешагивает грань разумной, допустимой для земледельца независимости, не стремится сделаться свободным совсем, «откупиться вовсе», хотя средств и для себя, и для семьи, у него наверняка бы хватило. Вот как он размышляет на этот счет, будучи вынужденным отвечать на неоднократный заинтересованный вопрос автора:

«- Попал Хорь в вольные люди, - продолжал он вполголоса, как будто про себя, - кто без бороды живет, тот Хорю и набольший.

- А ты сам бороду брей.

- Что борода? Борода – трава: скосить можно.

- Ну, так что ж?

- А, знать, Хорь прямо в купцы попадет; купцам-то жизнь хорошая, да и те в бородах»[5].

 

То есть, наиболее вероятное и прибыльное положение Хоря в случае ухода от барина на свободу – торговля. Но и купеческая жизнь, хорошо известная Хорю, тоже не свободная жизнь. Напротив, она таит в себе множество опасностей, не знакомых ему. Вот почему осторожный Хорь считает лучшим положение «под крылом» у отлично известного ему, «хорошего», не слишком притесняющего его барина[6]: путь барин принимает на себя вызовы и угрозы внешнего мира, а Хорь будет защищен барской спиной.    

  

Живя по-своему, у себя на хуторе Хорь создал как бы свое государство – с населением, состоящим из многочисленного и безропотно подчиняющегося ему семейства, живущего по раз и навсегда заведенному хозяйственному и семейному укладу. У каждого в этом «государстве» свое известное ему дело: кто за скотиной смотрит, кто по дому работает, кто в поле. У женщин тоже есть определенное хозяйственное и семейное место: «Баба – работница, - важно заметил Хорь. – Баба мужику слуга»[7]. В этом, однако, Хорь не оригинален. Так живут и смотрят на женщин, русские крестьяне вообще: «Недаром в русской песенке, - замечает автор, - свекровь поет: «Какой ты мне сын, какой семьянин! Не бьешь ты жены, не бьешь молодой…»[8].   

 

Второй главный персонаж рассказа Калиныч – значительно более часто встречающийся русский крестьянский характер, не то, что хозяйственный и рациональный Хорь. Будучи по названию крестьянин, он, собственно, и не крестьянин по своим занятиям, а охотник, перекати-поле, бродяга, следующий за барином Полутыкиным, также, кстати, хотя и именующимся помещиком - земледельцем, но занятого исключительно охотничьими заботами. «Калиныч – добрый мужик, - сказал мне г. Полутыкин, - усердный и услужливый мужик; хозяйство в исправности, одначе, содержать не может: я его все оттягиваю. Каждый день со мной на охоту ходит… Какое уж тут хозяйство, - посудите сами»[9].

 

Калиныч, как сообщает нам автор, обладатель «кроткого нрава» (типичное русское словцо, означающее готовность человека быть подчиненным, сносить грубости и обиды, беспрекословно слушаться, работать на своего господина, всячески служить ему. – С.Н., В.Ф.). Он из породы «идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных». Жены, которая когда-то у него была, он боялся, детей не завел. Впрочем, будучи «близок к природе», Калиныч умеет заговаривать кровь, испуг, бешенство, «выгонять червей», ему «даются» пчелы и непривыкшие к новому хозяину лошади.

 

В чем-то похожими на Калиныча людьми, в чем мы будем убеждаться по мере дальнейшего анализа «Записок», да и других литературных текстов, полна русская земля. Так, уже в рассматриваемом нами первом рассказе сборника, Тургенев сообщает о своем наблюдении относительно некоторых торгово-хозяйственных операций, типичных для обычной деревни. Чего стоит хотя бы «мода» крестьянок «красть у самих себя», продавая за бесценок покупщикам тряпья хорошие носильные вещи, что делается «ради удовольствия» поучаствовать в торговой операции или такая же «мода» мужиков продавать пеньку не в городе, а на месте, в деревне, считая пуд в сорок «горстей» торговца.   

 

 В представлении читателю Хоря, который в том числе и в силу своего фактически свободного (то есть, в меру надобности и личной востребованности реально свободного) положения, способен вести «простую и умную речь», Тургенев делится с нами еще одним очень важным в мировоззренческом отношении личным наблюдением. Вот оно: «…Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперед. Что хорошо – то ему и нравится, что разумно – того ему и подавай, а откуда оно идет – ему все равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов»[10].

 

Естественно, что в условиях тогдашней литературно-философской полемики между западниками и славянофилами, упоминание Петра Первого в позитивном контексте, в то время как для славянофилов этот царь - воплощение Антихриста на земле, было явным шагом в сторону «западничества». И знаменательно, что автор делает этот шаг вместе с русским крестьянином Хорем.

 

Впрочем, как объективный наблюдатель Тургенев не утаивает от нас и того, что в определенных отношениях Хорь так же, как и Калиныч, достаточно «иррационален», что проявляется в отдельных моментах дружбы между этими явными антиподами общественной и хозяйственной жизни. Как бы в ответ на безусловно уважительное отношение со стороны Калиныча к хозяйствованию Хоря, «рационалист» отвечает теплотой на лиризм и чувственные наклонности Калиныча. У них даже бывают минуты подлинного единения, когда, например, они вместе поют «Доля ты моя, доля!»

 

В заключение анализа первого тургеневского наброска русской жизни и земледельческого мировоззрения укажем на еще одно авторское подтверждение, свидетельствующее о правильности предложенной нами в начале рассмотрения «Записок» идеи о философской символичности персонажей Хоря и Калиныча. Подтверждение это исторического свойства, касающееся укорененности этих социальных типов в историческом процессе.

 

Дело в том, что тип «бродяги», шатуна-охотника, живущего в слитности (вплоть до интуитивного понимания) с природой, напрочь отделившегося от деревенской жизни и занятий аграрным трудом, не является для русской жизни чем-то новым. Напротив, он берет начало со времен доземледельческой, охотничье-собирательской поры и продолжает существовать, как свидетельствует русская литература, в качестве довольно массового явления и в ХIХ веке. Что же касается Хоря, то хотя мы и не знаем о его родовых корнях, но у него есть другая укорененность и встроенность в исторический процесс – многочисленное семейство, включающее, в том числе, и молодых сыновей.

 

Литературный родственник Калиныча - охотник Ермолай - один из героев следующего рассказа – «Ермолай и мельничиха» - так же как и друг Хоря номинально, в качестве крестьянина, принадлежит «помещику старого покроя», однако фактически живет лесом и охотой. Он настолько вжился, стал неотъемлемой частью природы, что в рассказе автор невольно проводит аналогию между ним и его собакой Валеткой. Так, Валетку хозяин никогда не кормит, полагая, что собака как разумная тварь, будучи предоставленная возможности свободно жить в природе, должна прокормить себя сама, что Валетка время от времени и делает, например, съедая целиком, с костями и шкурой, подраненного Ермолаем зайца. Валетка обладает удивительным равнодушием ко всему, кроме охоты – будь то гонения со стороны дворни или неудовольствие от хозяина.

 

Такие же отношения, как между охотником и собакой, установились и между охотником и помещиком. В результате, помещик отказался от надежд получить от охотника хоть какую-нибудь пользу по хозяйству, давно признав его за человека, «ни на какую работу не годного», «лядащего» и потому Ермолай свободен и беззаботен как птица. Единственная «повинность», которая была ему положена – поставлять к столу помещика раз в месяц пары две «тетеревей» и куропаток, что он и делал.

 

Жильем Ермолай фактически не пользуется, ночует - где придется: хоть в болоте, хоть под мостом. Жена его не удостаивалась с его стороны ни малейшего внимания, существовала в сгнившей избенке и не всегда знала накануне, будет ли сыта завтра.            

       

«Ермолка», как зовут охотника все, включая самого последнего дворового человека, так же, как дает нам знать Тургенев, древний русский исторический тип. В частности, для своих охотничьих занятий он пользуется каким-то доисторическим кремневым ружьем, дающим чудовищной силы отдачу, однако он ни разу даже не подумал сменить его на более новое.

 

В рассказе «Ермолай и мельничиха», в продолжение начатой Тургеневым темы русской жизни и мировоззрения земледельца, возникает еще одна важная для понимания проблемы новая грань. Это, так сказать, «природность», первобытная простота, отсутствие человечности и даже «асоциальность» отношений русских помещиков дореформенного периода со своими «людьми» - крестьянами, о чем мы узнаем из истории жизни обычной деревенской девушки Арины – впоследствии «мельничихи». Историю ее жизни автору сообщает сам ее хозяин – помещик Зверков. С удивительной простотой, как будто речь идет о каком-то обычном и не дорогом предмете, помещик рассказывает, как они с женой «взяли» к себе Арину. «Вот-с проезжаем мы раз через нашу деревню, лет тому будет - как бы вам сказать, не солгать, - лет пятнадцать. Смотрим, у старосты девочка, дочь, прехорошенькая; …Жена моя и говорит мне: «Коко, - то есть, вы понимаете, она меня так называет, - возьмем эту девочку в Петербург; она мне нравится, Коко…» Я говорю: «Возьмем, с удовольствием». Староста, разумеется, нам в ноги; он такого счастья, вы понимаете, и ожидать не мог… Ну, девочка, конечно, поплакала сдуру. Оно действительно жутко с начала: родительский дом… вообще… удивительного тут ничего нет»[11].             

 

Арине назначается стать горничной барыни, однако при том условии, чтобы она никогда не имела детей, дабы не отвлекаться от своих прямых забот. Каково же было удивление помещика и его жены, когда «неблагодарная» Арина вдруг стала просить разрешить выйти замуж! Меня, говорит Зверков, «надолго огорчила, обидела неблагодарность этой девушки. Что ни говорите… сердца, чувства - в этих людях не ищите! Как волка не корми, он все в лес смотрит… Вперед наука!»[12].

 

За непослушание Арина была «разжалована» в простые служанки, а впоследствии «откуплена» мельником себе в жены, так как знала грамоту, что было важно для ведения дел на мельнице. Мужа она, само собой, не любит.

 

Почему же рассказ назван Тургеневым «Ермолай и мельничиха»? Только ли потому, что именно эти персонажи помещены в его центр? Думаем, дело не только в этом. «Природность», свободно избранная Ермолаем, одна из возможных форм естественной природности, которою может жить человек по своему выбору. Но есть и другая «природность». Природность по принуждению, природность как «не-человечность», ее антитеза, как установленные людьми отношения рабства, исключающие признание ими друг в друге человека. Так, для Арины помещики – своего рода «природные», как стихийная сила, то есть «не-социальные», в смысле своей недоступности, существа. И для помещиков Арина – тоже подобие человека, биологическая, лишь способная к их обслуживанию «органическая машина», часть природы. Природность, таким образом, в этом социальном контексте, рассматриваемая помещиком как норма отношений с крепостными, а на самом деле бесчеловечность, оказывается важной, отмечаемой Тургеневым чертой мировоззрения русского земледельца – помещика.    

 

Проблема отношений помещиков и крепостных крестьян была, как мы знаем, известна Тургеневу не по наслышке. Воспитываясь в условиях жестких порядков, которые его мать и бабушка установили в имении Спасское-Лутовиново, Тургенев ежечасно бывал свидетелем жестоких, а порой и просто страшных отношений и сцен. Так, как свидетельствует его современник литературовед Е.А. Соловьев, Тургенев однажды рассказал о поступке его бабушки с дворовым мальчиком. «Старая, вспыльчивая барыня, пораженная параличом и почти неподвижно сидевшая в кресле, рассердилась однажды на казачка, который ей услуживал, за какой-то недосмотр, в порыве гнева схватила полено и ударила мальчика по голове так сильно, что он упал без чувств. Это зрелище произвело на нее неприятное впечатление; она нагнулась и приподняла его на свое широкое кресло, положила ему большую подушку на окровавленную голову… и, севши на него, задушила его. Само собою разумеется, эта величественная барыня ничем за это не поплатилась»[13].

    

Тему отношений помещика с крепостными, начатую историей Арины, продолжает рассказ «Малиновая вода». В нем помещики предстают в двух своих исторических типах – бездельника и транжиры барина начала века и его сына, человека сороковых годов, вынужденного сводить концы с концами, естественно, за счет крестьян. Первый помещик – граф Петр Ильич остался в памяти крестьян своим непомерным мотовством, кутежами, огромным состоянием, которого ему, однако, не хватило до конца жизни: умер он в гостинице.

 

При нем служил один из описанных автором крестьян, по прозвищу Туман, который при жизни барина был у него дворецким, потом получил отпускную, а теперь живет, чем бог пошлет. Другой крестьянин – Степушка, - еще одна разновидность тургеневских «перекати-поле», который, однако, не охотник, а скорее «бортник» и «огородник» в том смысле, что целыми днями занят тем, что добывает себе на огородах насущное пропитание. Наконец, третий крестьянин, по имени Влас, хозяйствует и в настоящий момент озабочен тем, как с оброка, который за него прежде платил живший в городе и теперь умерший сын, вновь вернуться на барщину. Сделать это, как дает понять автор, ему будет сложно в силу того, что дела у его помещика – сына покойного графа, идут не лучшим образом. Впрочем, и выбора у молодого помещика нет: взять с Власа в счет погашения недоимки по оброку все рано нечего – изба пуста. Последнее обстоятельство, как не странно, веселит Власа. Но это смех сквозь следы.

 

Рассказ оставляет ощущение полной безысходности, как будто все, кто живет и, казалось бы, должен быть наделен активностью и волей, просто части живой или даже неживой природы, как песок у реки, лес или вода в ключе. Будто все возможные жизненные траектории персонажей однажды и навсегда прочерчены и никакие отклонения или хотя бы случайные зикзаги в попытке что-либо предпринять в принципе невозможны. Что постоянны не только изнуряющая все живое жара, но появление и жизнь мота-графа, его сына и самих крестьян в их однажды определенном судьбой положении и статусе.

 

Разделяемое крестьянами чувство безысходности и невозможности хоть что-то изменить к лучшему столь сильно, что даже фантазия о чьей-нибудь возможной попытке их утешения кажется немыслимой. В сознании читателя безысходность и тоска остаются как еще одни характеристики, отличающие крестьянское мировоззрение. «На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую..»[14], - завершает рассказ Тургенев. 

 

Тему нравов и способов хозяйствования русских помещиков продолжает рассказ «Однодворец Овсянников». Однодворец Лука Петрович – не богатый, но исправный и во многих отношениях положительный хозяин и человек. Он хороший сосед, дающий в долг и никогда не торгующий хлебом – «даром божьим». У него небогатый, но крепкий дом, кое-какое хозяйство, он всегда спокоен, живет по распорядку, верно судит о многих вещах и, вероятно, столь же верно и поступает. Во всяком случае, автор не дает нам повода усомниться в его человеческой позитивности. Жить он старается как привык и как заведено.

 

Вместе с тем, не смотря на его приверженность некоторым старым понятиям, он не считает, что раньше было лучше, чем теперь. В доказательство приводит пример из личного опыта, когда помещик-сосед силой захватил принадлежащий его семье участок земли («…Показал рукой и говорит: «Мое владенье»), вздумавшего же «тягаться» с ним хозяина участка – отца Луки Петровича - высек.

 

Другой сосед, помещик по фамилии Комов был знаменит тем, что во время бурных гуляний всех заставлял веселиться. Этим он, кстати, чуть «не вогнал во гроб» овсянниковского отца, «и точно вогнал бы, да сам, спасибо, умер: с голубятни в пьяном виде свалился…»

 

Третий помещик – граф Орлов-Чесменский – почти положительный тип, зловредностью не отмеченный, прославился знаменитыми на всю округу охотами. Все перечисленные помещики, как видим, достижениями в хозяйствовании Лукой Петровичем не отмечаются.     

Впрочем, не смотря на то, что теперь времена, по Овсянникову, стали получше, тем не менее, дворяне-помещики в своих производственных занятиях прилежнее не стали. Правда, многие из них, особенно мелкие, «побывали на службе» и вообще стали более обходительны и вежливы. Однако «вот что удивительно: всем наукам они научились, говорят так складно, что душа умиляется, а дела-то настоящего не смыслят, даже собственной пользы не чувствуют: их же крепостной человек, приказчик, гнет их куда хочет, словно дугу»[15].

 

В доказательство Лука Петрович приводит пример дворянского размежевания, в ходе которого один из помещиков должен был отказаться от участка мохового болота в четыре десятины. И что же? Было много рассуждений, была произнесена речь, но «отступиться» от клочка земли или хотя бы продать его хозяин не захотел: сам буду на нем строить, сказал, да так и забыл.

 

Эпизод этот в силу своей типичности не имел бы большого значения, если бы не речь, произнесенная этим земледельцем-дворянином. В ней, в пересказе Луки Петровича, он говорил, «что помещику грешно не заботиться о благосостоянии крестьян, что крестьяне от бога поручены, что, наконец, если здраво рассудить, их выгоды и наши выгоды – все едино: им хорошо – нам хорошо, им худо – нам худо… и что, следовательно, грешно и нерассудительно не соглашаться из пустяков… И пошел, и пошел… Да ведь как говорил! За душу так и забирает… Дворяне-то все носы повесили; я сам, ей-ей, чуть не прослезился. Право слово, в старинных книгах таких речей не бывает…»[16].

 

Что же напоминает эта речь? Верно, рассуждения Н.В. Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями», глава ХХII «Русский помещик». Напомним, что в первой же беседе с мужиками, советовал автор «Мертвых душ», надо объяснить народу, что ты помещик, а они крестьяне – от бога, что трудиться все должны добросовестно и тогда и им, и тебе будет хорошо. Что так заведено не ради презренной выгоды (в доказательство помещик должен был сжечь ассигнации), а по земному, освященному небом, порядку вещей.

 

Словом, типичная славянофильская проповедь. В чистом виде – у Гоголя, в карикатурном, в связи с произведенным ею эффектом – у Тургенева. Что же в действительности? Оказывается, в России в сороковые годы по старозаветным указаниям не живет никто, а тем более - просвещенные дворяне. Как же живут они?

 

Старых порядков они, отмечает Лука Петрович, не поддерживают и это хорошо. Только и новых разумных у них, оказывается, нет: «С мужиком, как с куклой, поступают: повертят, повертят, поломают да и бросят. И приказчик, крепостной человек, или управитель, из немецких уроженцев, опять крестьянина в лапы заберет. И хотя бы один из молодых-то господ пример подал, показал: вот, мол, как надо распоряжаться!.. Чем же это кончится? Неужто я так и умру и новых порядков не увижу?.. Что за притча? – Старое вымерло, а молодое не нарождается!»[17]        

 

Впрочем, есть один помещик, из новых и молодых: Любозвонов Василий Николаевич. Ходит он в плисовых панталонах, в сапожках с оторочкой, словно кучер. Речи мужикам говорит: «Я-де русский, говорит, и мы русские; я русское все люблю… русская, дескать, у меня душа и кровь тоже русская…» Да вдруг как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!» У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели»[18]

 

А вот как этот помещик «дал окорот» приказчику, притеснявшему мужиков. Позвал его к себе «и говорит, а сам краснеет, и так, знаете, дышит скоро: «Будь справедлив у меня, не притесняй никого, слышишь?» Да с тех пор его к своей особе и не требовал! В собственной вотчине живет, словно чужой. Ну, приказчик и отдохнул; а мужики к Василью Николаичу подступиться не смеют: боятся. И ведь вот опять что удивления достойно: и кланяется им барин, и смотрит приветливо, - а животы у них от страху так и подводит»[19].

 

Завершает галерею представленных Лукой Петровичем русских помещичьих типов и вовсе анекдотическая фигура – спасенный от смерти посредством мужицкого самосуда барабанщик французской армии месье Лежень. Побывавши после этого учителем игры на фортепиано (при том, что он умел обращаться только с барабаном) и обласканный за кроткий нрав, он в конце концов женился на дочери помещика и вышел в дворяне.

 

Странствия автора-охотника приводят его в Льгов (одноименный рассказ), где он с Ермолаем встречает рыбака по прозвищу Сучок, который жил так, «как многие живут на Руси, без гроша наличного, без постоянного занятия, питался только что не манной небесной»[20].

 

Интересна история происхождения рыбацкой должности Сучка, при том, что, как выясняется, рыбы в пруду почти не было. Оказывается, назначить его рыбаком распорядилась купившая деревню новая помещица. На ее вопрос о занятиях, Сучок отвечал, что он кучер. «Не след тебе быть кучером, а будь у меня рыбаком и бороду сбрей. На случай моего приезда к господскому столу рыбу поставляй, слышишь?...»[21] Так определила барыня. Впрочем, такие превращения в жизни Сучка бывали неоднократно. Он вспоминает, что еще раньше, когда он был поваром и звался Кузьмой, его тогдашняя хозяйка решила перевести его в буфетчики, а заодно велела называться не Кузьмой, а Антоном. Так он Антоном и был…[22]

 

А еще одна барыня, бывшая старой девой, не разрешала жениться своим дворовым людям и говорила: «Ведь живу же я так, в девках, что за баловство! чего им надо?» Вот по этой причине Кузьма – Антон – Сучок и не был женат.

 

Эта фантасмагорическая жизнь, в которой перемешивается патриархальное рабство, славянофильская и просвещенческая говорильня, сюрреализм и кошмары реальности, равно как и удивительное безразличие русского крестьянина ко всему, что выходит за рамки его первобытно-природного существования, а также и не слишком отличающаяся по сути от крестьянской - помещичья жизнь, как нам показывает Тургенев, и есть то настоящее бытие русского земледельца, в котором пребывают и обретаются в России почти все.

 

И как бы в качестве художественного образа этой жизни автор «Записок» завершает рассказ «Льгов» сценой утонувшей дырявой плоскодонки, стоящими по горло в воде охотниками с ружьями, поднятыми над головами, и плавающими вокруг них ранеными и мертвыми утками. Стоят так в холодной воде они довольно долго, пока Ермолай не сходил с шестом до берега и таким образом не разведал брода. Так заканчивается охотничья эпопея этого дня, так устроена и продолжает устраиваться жизнь на Руси.   

       

От «Бежина луга», как от смерти Гоголя, веет некой заповедной тяжелой тайной, с годами проступающей все явственнее. Тургенев, кажется, здесь подступился к тем самым «недрам», где особо, по егo словам, ощущается «трагическая судьба России» и невыносимый груз «борьбы целого народа». С кем? Да с самим же собой. Может быть как раз поэтому, ощущая и осмысливая феномен заповедности «Бежина луга», почти столетие спустя два великих кинематографиста А. Ржевский и С. Эйзенштейн, вдохновленные пафосом революционности, захотели расщепить заповедное ядро «трагической судь­бы России», средоточие «борьбы целого народа», свести воедино все начала и концы испоконвечной тайны. Усилия их постигла катастрофа едва ли меньшего масштаба, чем та, которая догнала Гоголя с его «Мертвыми душами».

 

«Бежин луг» да еще «Касьян с Красиво Мечи», два рассказа по духу близкие друг другу, хронологически последние произведения в составе первого издания «Записок», вышедших в год гибели Гоголя один за другим во 2 и 3 книжках «Современника» в 1851 году.

 

Первый абзац «Бежина луга» завершается непроизвольным возгласом -
как бы выдохнутой из груди крестьянина надеждой на лучшее, так редко осуществляющееся в реальности: «Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба...» 

 

Начало рассказа содержит детальнейшее описание природных превращений, которые происходят в течение дня в благодатнейшую для крестьянских работ июльскую пору. Весь пейзаж - олицетворенная природа, изнутри проникнутая человеческой духовностью. Повествователь, странствующий барин-охотник хочет проникнуться той природностью, какою испокон веку насыщается в каждодневном своем бытии крестьянин-земледелец, которой не только живет он, но и которая также живет в нем во всей своей стихийной необъяснимости. В этом пейзаже все живо, во всем «анима», душа природы, роднящая ее с человеком - утренняя заря «разливается кротким румянцем», солнце «светлое и приветно лучезарное» «мирно всплывает», «свежо просияет»; «и весело, и величаво, словно взлетая, поднимается могучее светило»; на всем «печать какой-то трогательной кротости»...

 

Возрадуйся, человече! Живи природой, распахнутой для тебя и рас­положенной к тебе! Паши, работай, собирай урожай. Будь таким же радостно торжествующим как и утренняя, полдневная природа. Здесь, в благодатном центре мироздания, по небу бегут «золотисто-серые» облака с нежными белыми краями, как острова, разбросанные по бесконечно разлившейся реке. Небо становится как бы зеркальным отражением земного пейзажа. И вечер еще не утрачивает настроения умиротворенности, «трогательной кротости», когда «тихо, как бережно несомая свечка, затеплится вечерняя звезда». И не божественный ли это лик взирает на человека ж из человека? Но изнутри природного тела вдруг, неожиданно и, кажется, неоправданно, вопреки свечи духа начинает густеть и разливаться холодная тень, опускается, пронизывая и природу и человека «неприятная неподвижная сырость». Нет уже ни трогательности, ни уюта. Густая высокая трава белеет ровной скатертью на дне сырой холодной долины, летучие мыши уже носятся над заснувшими верхушками осинника, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе...

 

Так надвигается власть ночи. Она разрастается и входит в свои права, «как грозовая туча». Кажется, что темень льется отовсюду - извне и изнутри человека, поглощая его и пронизывая неизбывной тре­вогой, страхом. «Небольшая ночная птица неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня, - передает свои ощущения оробевший барин-охотник, - и пугливо нырнула в сторону». Надвигается громадными клубами, вздымается мрак, угрюмый, тре­вожный. Загадочная, тревожная мрачность ночи как некое таинственное опасное чудовище подкрадывается к человеку, втягивает в свое чрево. Внутри мрачного чрева природы, в ее ночи утрачивает ориентацию охот­ник, начинает плутать в хорошо знакомых, кажется, местах. Его охватывает могильная сырость в лощине, подобной адскому котлу. Здесь охотник видит торчащие стоймя большие белые камни, которые словно «сползлись туда для тайного совещания». И до того в этом котле «было немо и глухо, так плоско, так уныло..., что сердце, - продолжает делиться своими переживаниями повествователь, - у меня сжалось. Какой-то зверек слабо и жалобно пискнул между камней…»[23].

 

Здесь - кульминация страшных странствий охотника в недрах русской природы. И завершаются эти стран­ствия тем, что при следующем шаге нога повествователя зависает над неизбежным обрывом, куда, в страшную бездну, едва не сверзается он. И только огонек Бежина луга, где расположились в ночном крестьянские дети, спасает охотника от падения. Там, внизу, у костра настроение рассказчика меняется, и ночь ему уже не кажет­ся страшной, а, напротив, - чудесной.

 

Пантеизм Тургенева в «Бежине луге», вообще в «Записках», о чем уже шла речь, это попытка увидеть генетические корни мировоззрения народа в заповедной стихийности природы, где кротость июльско­го лета борется с мрачной чудовищностью ночи. Эта борьба не столько приближает русского человека к Богу, сколько отклоняет его от божественного в сторону природного язычества. Жалкий пятачок света разложенного им костра грозит поглотить природная ночь и от этого крестьянин живет в вечном перед ним, мраком ночи, страхе. Мальчики, расположившиеся вокруг костра, - своеобразные олицетворения некоторых черт крестьянского мировоззрения. Здесь и нет гофмановской фантасмагоричности – это не немец­кие мальчики сошлись, - пояснял Тургенев, - а русские. И маль­чики эти говорят, как взрослые люди.

 

Наиболее естественно чувствует себя внутри языческой демонологии болезненный Ильюша с внешностью юродивого. Поэтичностью окрашивает рассказы Ильюши Костя с его «большими, черными, жидким блеском блестевшими глазами», которые все «хотели что-то высказать, для чего на языке, - на его языке по крайней мере, - не было слов». Смешение юродивости и поэтической невысказанности от глубины и непосильности тайны, загадки - та сторона народного мировоззрения, которая связывает его с теменью наступившей ночи, вообще, с тайной природного. Другая сторона, может быть, не менее загадочная, выражена фигурой Павла, которые вызывает большие симпатии и у повествователя, и затем, конечно, у читателя. Он единственный находит в себе силы смеяться над образами народной демонологии, над самими суевериями. Правда, сам он как-то ближе к природному началу по самому своему облику некоего лешего, демоненка, сатира: волосы всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, вся голова огромная, как говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. А глядит умно и прямо, и в голосе звучит сила. Он лучший, рав­но близкий и природному, и человеческому.  Не зря же, когда «уронил он руку на мохнатый затылок одной из собак», садясь на землю, «долго не поворачивало головы обрадованное животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу». Павел, кажется, пытается во всем разобраться, доискаться причин, но имен­но он и слышит предостерегающий голос утопленника из воды, и именно он гибнет странной необъяснимой гибелью, упав с лошади. Здесь, пожалуй, и кроется таинственный смысл рассказа, когда не в предании, а на деле, подчеркнуто реально демонстрирует природа свою власть над человеком, в ней живущем.

 

Среди тургеневских стихотворений в прозе есть одно, под названием «Собака», где лирический герой и сидящее напротив животное смотрят в глаза друг другу. За окном властвует ночная непогодь, а они видят в глазах друг друга отражение одного неизбыв­ного, непобедимого чувства - страха смерти.

 

Одна из основных черт тургеневского пантеизма - убежденность в абсолютности смерти. Она есть не только отмена земного существования, но и безвозвратного расстворения души в природе. Человек Тургенева не знает воскресения. И это особо сильно переживают у него животные и простые люди, крестьяне, поскольку непосредственно живут в чреве природного и потому соглашается с этой неотвратимостью безропотно и покорно. Русский мужик, по словам повествователя «Записок» в рассказе «Смерть», «удивительно». «Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холо­дно и просто»[24].

             

Эта холодная простота - оборотная сторона страха, окончательное согласие с властью природы. Потому-то никто из простых людей всерь­ез и не воспринимает советы докторов, не надеется на выписываемые ими лекарства. Так, например, первый роман Тур­генева «Рудин» зачинается описанием того, как одна из положительных героинь произведения, молодая дворянка Александра Павловна, в одной из своих деревенек посещает больную старуху и попутно интересуется у ее престарелого супруга, не перевезти ли больную к ней в больницу. «Нет! зачем в больницу! все одно помирать-то, - отвечает старик. - Пожила довольно...». При этом крестьянин ссылается на Божью волю, но здесь, скорее, больше языческого и животного ощущения неотвратимости происходящего, чем религиозного воспарения духа.

 

При этом дельный крестьянин, крестьянин-хозяин, уже зная о неминуемой смерти, до последний минуты продолжает исполнять свой земной долг: приводит в порядок дела, отдает последние распоряжения относительно получения денег, уплате долгов, передаче имущества жене и т.д.  

 

Природной крестьянской идеологии в части отношений со смертью близко и чувство тех бар, которые особенно долго живут усадебной патриархальной жизнью. В той же новелле «Смерть» повествователь вспоминает, как при нем кончалась ста­рушка помещица. Священник стал читать отходную, но увидел, что та действительно отходит, и потянулся за крестом. «Помещица с неудовольствием отодвинулась. «Куда спешишь, батюшка, - проговорила она коснеющим языком, успеешь...» Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную...» [25].

 

Крестьянин у Тургенева в своем мировоззрении несет и память об угрожающей неумоли­мости своей же, русской природы, ее непогоде, ее ночи, ее бесконечных пространств, от чего не спастись никаким рационализмом Хоря. Но знает крестьянин и ее гармонию, ее неброскую красоту и кротость, и охотно подчиняется ей, как это делает Калиныч, забывая о всяком человеческом деле. Русский крестьянин - испоконвечный заложник своей природы, своих пространств, где жизнь оседлая, жизнь домом и хозяйством желанна, но мимолетна и мало достижима. Костерок Бежина луга - хоть и спасительный, но узкий пятачок су­ществования. Человек то и дело, совершая новый шаг, застывает над бездной.

 

К тому же к природной бездне добавляется бездна мифотворческого сознания. Повествователь, только что выкарабкавшийся из природной пропасти - незнакомых, почти угрожающих ему мест, низвергается вместе с мальчиками - своими новыми товарищами по ночлегу - в бездну мифотворческого сознания, которым живут не только эти подростки, но и их родители. Вся вторая половина тургеневского рассказа - последовательный переход от одной истории, в центре которой нечто из потустороннего мира, к другой. При этом представители «царства теней» - почти полноправные участники реальной жизни. Домовой на фабрике обходит рабочие помещения, как бы проверяя, все ли в порядке: «Вдруг, глядь, - рассказывает Ильюша, - у одного чана форма зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею поласкал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь... Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы напужались о ту пору!»[26].

 

За этим рассказом следует история, объясняющая, почему слободской плотник Гаврила все время не весел. Оказывается, таким его сделала русалка.

 

Чуть не поплатился за свою жадность и псарь Ермил, польстившийся на найденного ночью на кладбище барашка, вид которого приняла нечистая сила.

 

Есть и иные нечистые места - Варнавицы, например, где дедушка Трофимыч повстречал покойного барина, который вышел из могилы в поисках разрыв-травы, чтобы могила не так сильно «давила».

 

В крестьянской жизни нет спокойствия и потому, что могут настать «последние времена», которые знаменует солнечное затмение -«предвиденье небесное». «...Белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку (Антихриста - прим. И.С. Тургенева) увидят»[27]. Впрочем, как бы усиливая правдивость прочих рассказов, в случае с «Тришкой» выясняется, что когда случай с его появлением действительно произошел, в тот раз оказалось, что крестьяне приняли за Антихриста бочара Вавилу, который нес жбан, для удобства надев его на голову.

 

Опасности таит и водная стихия, в которой живет водяной. И хотя история о том, что Акулина-дурочка рехнулась с тех пор, как ее водяной испортил, не слишком правдоподобна, но смерть мальчика Васи, который утонул, хотя мать была рядом, не вымысел. Правдой кажется и то, что Павлуша, самый спокойный и рассудительный из мальчиков, ходивший за водой, вдруг говорит: «Я Васин голос слышал». «...Это примета дурная», - в ответ отзовется Ильюша, а немного погодя мы узнаем, что Павлуша действительно погиб.

 

Домовой на крестьянской мельнице, русалка и водяной в реке, нечистая сила из-под земли, «предвиденье небесное» в воздухе – во всем и со всех сторон, кажется, обступает и охватывает крестьянина враждебная темная сила. Не способное соразмерить свою силу с величием природы, а, тем более, справиться с недружелюбием и враждебностью природы, крестьянское сознание в качестве единственного средства для взаимодействия с ней вынужденно избирает фантазию и миф. Таким образом огромные внешние силы хоть как-то обозначаются, о них хоть что становится «известно» и для защиты от них становится возможно по крайней мере выдумывать какие-то предостережения и заговоры. Само собой, мир, про который известно, что в случае встречи с русалкой надо наложить на себя крестное знамение и тем предохранить от неминуемой гибели, кажется более безопасным, чем мир, в котором о таком средстве ничего не было известно. Впрочем, и мир, населенный «известными» человеку конкретными проявлениями темных сил все равно ужасен, хотя в нем возможны и явления неземных добрых сил.       

 

Так, после одной из впечатляющих историй, когда мальчики, собравшиеся у костра особо притихли, над ними в отражении вспыхнувшего света показался белый голубок, «пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами». Что это было? По-хоревски рациональный Павел объяснил: «Знать, от дому отбился... Теперь будет летать, покуда на что наткнется, там и ночует до зари...» Кажется, для Павла, как и для Хоря, ни в чем нет, загадки. Но вот поэтический (или мистический?) Костя предлагает другую версию: «А не праведная ли это душа летела на небо, ась?». «Может быть...», - помолчав, соглашается Павел.        Дремучая, дремлющая в природе душа русского крестьянина то и дело с испугу отбивается от дому, летает, пока на что-либо не наткнется, а «где ткнет» - «там и ночует». И праведная ли это душа, устремляющаяся к Богу, или «анима» природная, невозможно определить в том состоянии народа, в каком он предстает в творчестве Тургенева. Слишком глубоко врос этот народ в свой природный хронотоп с его древними демонами. Здесь даже смелому и рациональному Павлу нужно в от­вет на зов смерти, прозвучавший от утопленника, с холодной простотой согласиться: «Ну, ничего, пущай!.. своей судьбы не минуешь...» И вместо канонической религиозности остается мечтательно-языческий порыв в те благостные земли, где и «зимы не бывает».

 

Как раз по этой логике – нет счастья здесь, так может оно есть в неведомой земле - к «Бежину лугу» содержательно примыкает «Касьян с Красивой Мечи». Не лишне вспомнить, что диалог о куличках, летящих «за теплые моря», происходит между самым поэтичным Костей и самым земным и рациональным Павлом[28] , объединяющимися в этом безотчетном стремлении отлета перед сном, может быть, вечным. Здесь Тургенев, конечно же, вспоминает предания о мировом древе, о вырии из славянской мифологии - о своеобразном языческом инобытии рая и райского мирового древа[29]. У вершины этого древа, но преданию, обитали птицы и души умерших. В народных песнях весеннего цикла сохранился мотив отмыкания ключом вырия, откуда прилетают птицы. С представлениями о вырии связаны магические обряды погребения крыла птицы в начале осени. Невольно подумаешь, возвращаясь к «Бежину лугу»: не детская душа ли это кре­стьянская ютилась у костра и случайно пригрела странника, чтобы к утру отлететь в дивную, обетованную землю...

Кстати заметим, что упованиями или утешительными воспоминаниями о чем-то высоком, не случившемся или недоступном часто завершаются душевные разговоры героев «Записок» с их повествователем-автором. Так, в несколько отличающемся по характерному для «Записок» странническо-охоницкому антуражу написан рассказ «Уездный лекарь» о случайной встрече и неожиданной, на грани смерти вспыхнувшей любви лекаря и больной девушки-помещицы. Когда же этот случай, сама жизнь девушки, как искра от костра, разведенного на «Бежином лугу» погасла, лекарь в разговоре с автором смиренно замечает: «Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день…»[30]   

 

Рассказ «Касьян с Красивой Мечи» начинается как раз похоронами - своеобразным эхом «Бежина луга», как известно, сулящими при встрече неприятности. И, действительно, у телеги повествователя ломается ось, и он вынужден был вскорости остановиться на Юдиных выселках, где и встретил Касьяна. Кстати сказать, с героями тургеневских произведений - да и вообще в нашей литературной классике, как мы уже пытались показать, - это частое и симптоматичное событие: неприятности со средствами передвижения средь неуютных, иногда неведомых, но в то же время таких родных равнин и лесов. Как будто сама наша природа не терпит, чтобы в ней передвигались цивилизованным образом. Ломалась коляска Чичикова, переворачивался соллогубовский тарантас, теперь вот не повезло повествователю в «Записках»… Да и сегодня, что говорить, то и дело звучит этот старый карамзинский афоризм о наших дураках и наших дорогах...

 

Но дело, кажется, не в дураках, которых много и которые, не смотря ни на что не переводятся на Руси, а в прирожденной неуемности нашей родной природы, которая вся так и бугрится, так и волнуется под тонким слоем цивилизующего покрытия. И это состояние природы совершенно отчетливо - у того же Тургенева - рифмуется с неуемным, стихийным, не поддающемся цивилизующей воле никаких «амператоров» и, тем более, никаких идеологов, состоянием, характером и душой русского человека.

 

Не впервые дорожно-неверное пространство Руси коварно подшучивает в своей стихийной неопределенности над всякого рода рационалистами, начиная, может быть, с пушкинского Германна, задумавшего с немецкой математичностью добиться возрастания капиталов в зыбких пространствах России и сошедшего на этой почве с ума. То же происходит и с идеологами-народниками у Тургенева, добросовестные намерения которых то и дело оборачиваются в российских природных пространствах шутовскими низвержениями.

 

В романе Тургенева «Новь», подробная речь о котором впереди, есть хорошо иллюстрирующий описанное состояние нашего соотечественника эпизод. Роман, как известно, был посвящен русской интеллигенции, почувствовавшей в конце XIX столетия сильную тягу идти «в народ», «опроститься». И вот два таких интеллигента, вполне порядочных человека возвращаются после случайного и довольно крепкого застолья, где в стихии пьяного азарта они спорили о насущных вопросах «движения», - возвраща­ются домой, продолжая жарко спорить... Но спор их особенно подогревается вовсе не поиском рациональных средств народного просвещения, а тем, что один из них, Нежданов, оказался счастливым сопер­ником второго, Маркелова, в любви - стихии, равной у Тургенева при­родной неуемности и непредсказуемости. И сама дорога, сама зем­ля, по которой они возвращаются, казалась, такая знакомая и изъезженная, начинает играть, выворачиваясь из-под колес. Не стес­няясь кучера, господа идеологи выясняют отношения соперничества. Правда, и кучеру не до них, поскольку он отпрукивает коренника, кото­рый мотает головою и садится на зад, спуская тарантас с какой-то кручи, которой и не следовало совсем тут быть.

 

Заметим, кстати, как часто у Тургенева свидетелем невольным господских истерик вкупе с природой становится русский мужик, только одним своим присутствием (и опять же в унисон с природой!) указывающий, что господа-то вновь «с дороги сбились» в своих идейных поисках там, где никакие идеологии не в силах поправить дело.

 

Но мужик в нашей литературе, конечно, далеко не рационалист. Да и не может он им стать в этом подспудно угрожающем беспредель­ном пространстве, в котором душе и приткнуться негде. И неглуп, и разумен, и поэтичен Касьян с Красивой Мечи, которого находит на Юдиных выселках тургеневских охотник; но уж никак не рационалист. Да и вообще он - существо на вид весьма странное, будто из природных недр вышедший карлик «лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и кур­чавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке...»[31]. Странен был внешний вид Касьяна, но еще более странным показался охотнику его взгляд, тайну которого невозможно, казалось, передать словами. Что же на уме у этого человека?

 

Одна из основных жизнеутверждающих мыслей Касьяна заявляется с третьей его реплики: «Пташек небесных стреляете, небось?.. зверей лесных?.. И не грех вам божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную?». Подобно Калинычу, Касьян всем своим существом впаян в природу, едва ли не сам некое ее миксантропическоепорождение. Он, может быть, потому и выживает в этой природе, что, как и Калиныч, не пытается по-человечески в ней обосноваться, социализироваться, так сказать. В натуралистически точном и одновременно поэтически выразительном пейзаже, возникающем в этой новелле Тургенева, Касьян как бы соединяется с былинкой и травинкой, проникает в природное царство как вполне «свой». «Он ходил необыкновенно проворно и словно все подпрыгивал на ходу, беспрестанно нагибался, срывал какие-то трав­ки, совал их за пазуху, бормотал себе что-то под нос и все погляды­вал на меня и мою собаку, да таким пытливым, странным взглядом. В низких кустах, «в мелочах», и на ссечках часто держатся маленькие серые птички, которые то и дело перемещаются с деревца на деревцо и посвистывают, внезапно ныряя на лету. Касьян их передразнивал, перекликался с ними; поршок полетел, чиликая, у него из-под ног - он зачиликал ему вслед;жаворонок стал спускаться над ним, трепеща крылами и звонко распевая, - Касьян подхватил его песенку»[32]. Удивительно точное сравнение! И не «блоха» вов­се этот человечек, как его, «юродивца», прозывают, а «птичка Божья», не знающая ни заботы, ни трудов человеческих, а потому и хлопотливо не свивающая, как говорится в старинных детских стишках, своего гнезда.

 

Барин-охотник и сам не опрощается, а как бы становится частью природы, «онатуривается» рядом с Касьяном - ложится на землю и начинает любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе. «Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно па­дают в те стеклянно ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень... ... Вы не двигаетесь - вы глядите: и нельзя выразить словами, как ра­достно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших, улыбку, невинную как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними, медли­тельной вереницей, проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше, и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины…»[33].

 

Что происходит здесь? Повествователь вслед за Касьяном буддистски растворяется в мироздании, в природе, тонет в ее лоне. И не напоминает ли это погружение Ильи Ильича Обломова в его мифическую деревню - нутряное средоточие собственно нашего природно не поворотливого вроде бы, но в то же время жизненно наполненного бытия. «Обломов... сел в траве, между кустами... ... Природа жила деятельною жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое. Между тем в траве все двигалось, ползло, суетилось. Вон муравьи бегут в разные сто­роны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ. Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку; вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы; вот птица где-то в чаще давно все повторяет один и тот же звук, может быть, зовет другую. Вот две бабочки, вертясь друг око­ло друга в воздухе, опрометью, как в вальсе, мчатся около древес­ных стволов. Трава сильно пахнет; из нее раздается неумолкаемый треск... «Какая тут возня! - думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, - а снаружи так все тихо, покойно!...» [34]

 

Эта деятельная «мелкая» суета внутри природы не столько упрек на первый взгляд бездеятельному Обломову, сколько обнаружение его подспудной, как в природном нутре, насыщенной, даже суетливой жизни, когда «снаружи так все тихо, покойно». Только проникнув вовнутрь, можно услышать глубинный голос природы, голос существа того же Обломова, как, впрочем, и голос Касьяна с Красивой Мечи. Только погрузившись в «сияющую бездну», охотник Тургенева причащается «правде» Касьяна, до сих пор закрыто без­молвного для повествователя «Записок». Растворившись в «бездне», как бы разлившись в ней, охотник воскрешается в новом качестве «звучным голосом» Касьяна и внимает его совершенно удивительной, «не мужичьей» речи. Охотник про себя отмечает, что «так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят», это «язык, обдуманно торжественный и странный», может быть, речь самой природы... «Много ее, всякой лесной твари, и полевой и речной твари, и болотной и луговой, и верховой и низовой - и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела... А человеку пища положена другая; пища ему другая и другое питье: хлеб - божья благодать - да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов...

 

... У рыбы кровь холодная... рыба тварь немая. Она не боится, не веселится; рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая... Кровь... святое дело кровь! Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется... великий грех показать свету кровь, ве­ликий грех и страх...

 

... смерть и так свое возьмет... ...Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить. Смерть и не бежит, да от нее не убежишь; да помогать ей не должно...» [35].

 

Это философия, конечно, не возделывателя, не окультуривателя природы. Потому-то Касьян «работник плохой», «непостоянный такой, несоразмерный даже». И дома нет у него, нет у него и семьи. По словам крестьян, он «все и болтается, что овца беспредельная». Хотя такую характеристику можно дать, скорее, самим характеризующим - в тургеневских «Записках» крестьяне вообще не сильно заняты землепашеским и иным трудом. Им ближе вольная охота. А что касается Касьяна, то в силу своего стихийно-природного естества он странник, нечаянно возникший чуть ли не из тех мест, куда «кулички летят» - с совершенно мифологической, вроде Обломовки, Красивой Мечи. Он, вероятно, и движется, вольно или невольно, туда, откуда пришел...

 

«Да и что! много, что ли дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь... и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь - сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься - заметишь тоже. Птицы поют небесные... А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивление, вот удовльствие человеку, вот раздолье-то, вот божия благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости... И вот уж я бы туда пошел...» [36]. А идти туда надо не просто так, а в поисках правды. «И не один я грешный ... много других хрестьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут... да!.. А что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, вот оно что...» [37]. Нет справедливости, по Касьяну, в человеке оседлом, в обосновавшейся соци­альности справедливости нет. А есть она в этом природном, насквозь природном пути туда, куда «кулички летят», к «теплым морям», в землю обетованную - по ту сторону от дома лежащую.

 

Касьян - предельное состояние крестьянского пантеизма. Его и односельчане «юродивцем» именуют. Но в нем-таки больше светлой возвышенности, чем в их испуганной приземленности. Ведь и они неприкаянные, бездомные «оторванцы» внутри природного тела, слишком крепко к не­му привязанные, но состояние свое «идеологически» не освоившие, в отличие от Касьяна или Калиныча.

 

Касьян (а вместе с ним и благодаря ему, и повествователь) не боится природных пространств, в отличие от своих односельчан и других персонажей «Записок». Он их, в каком-то смысле, духовное продолжение. Можно сказать, что для него нет ночи в природе - в то время как в «Бежине луге» именно ночь пугает персонажей равнодушием и чувством непоправимого, могильного одиночества. Вообще, в нашей литературе, и у Тургенева в том числе, ночным своим состоянием природа пугает человека как раз тогда, когда он от природы отчасти отщемляется, пытаясь социальной определенностью преодолеть свою природную зависимость, стихийность, дремучесть.

 

Борьба «дневного» и «ночного» виденья, свойственная персонажу тургеневских «Записок», лежит в глубине мировоззрения и самого писателя. «Странное впечатление производит природа на человека, когда он один..., - писал Иван Сергеевич Тургенев Полине Виардо. - В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, немного (?) меланхолии, ясной, как в пении птиц. ... Я без волнения не могу видеть ветку, покрытую молодыми зеленеющими листьями, отчет­ливо вьющуюся в голубом небе, - почему? Да, почему? По причине ли контраста между этой маленькой живой веточкой, колеблющейся от малей­шего дуновения, которую я могу сломать, которая должна умереть, но которую какая-то щедрая сила оживляет и окрашивает, и этою вечною и пустою беспредельностью, этим небом, которое сине и лучерзарно то­лько благодаря земле?.. ... Ах! Я не выношу неба - но жизнь, действи­тельность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее мимолетную красоту... ... все это я обожаю. Я ведь прикован к земле. Я предпочту созерцать торопливые движения утки, которая влажной лапкой че­шет себе затылок на краю лужи, или длинные сверкающие капли воды, медленно падающие с морды неподвижной коровы, которая только что напилась в пруду, куда она вошла по колено, - всему тому, что херувимы ... могут увидеть в небесах...»[38] (1 мая 1848 г).

 

Автор этих писем так же «прикован к земле», как и любой крестьянин - из тех же «Записок» - и ему так же, как и простому крестья­нину мило и внятно «торопливое движение утки», «влажная морда коро­вы», словом, все то, что наполняет его повседневный быт постоянно и привычно, и что освоено им как домашнее и близкое. Но сквозь это домашнее и близкое то и дело проглядывает пугающее пространство беспредельной природной бездны («Я не выношу неба...»), и крестьянин жмется к земле от ужаса, немея от своей ничтожности перед грозным ликом природы.

 

В другом письме к той же Полине Виардо, написанном годом позднее процитированного, Тургенев вспоминает следующую картину, виден­ную им в России: «... Целая крестьянская семья выехала в телеге, чтобы заняться уборкой своего поля, расположенного в нескольких верстах от села; и вдруг ужаснейший град дочиста уничтожил все колосья! Прекрасное поле превратилось в грязное болото. Мне случи­лось проезжать мимо; все они безмолвно сидели вокруг своей телеги; женщины плакали; отец с обнаженной головой и раскрытой грудью, ничего не говорил. Я подошел к ним, хотел было их утешить, но при первом моем слове мужик медленно повалился ничком и обеими руками натянул свою рубаху из грубого небеленого холста на го­лову. Это было последним движением умирающего Сократа: последний и безмолвный протест человека против жестокости себе подобных или грубого равнодушия природы. Да, она такова: она равнодушна; душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас... это слабое сияние, которое древняя ночь вечно стремится поглотить. Но это не мешает негодяйке природе быть восхитительно прекрасной, и соловей может доставлять нам чарующие восторги, в то время как какое-нибудь несчастное полураздавленное насекомое мучительно умирает у него в зобу...»[39]

 

Этому персонажу тургеневского письма вряд ли доступны красоты «негодяйки природы» именно потому, что он приговорен своим крепостным состоянием, трудом и нуждой быть ее рабом, приговорен рифмоваться с тем «полураздавленным насекомым», которое умирает в зобу у очаровывающего нас своей песней соловья. Кстати говоря, очаровывается этой песней в значительной мере отделенный от природы барин. Он потому и в состоянии ею очаровываться, что и в малой мере не приговорен к земле, в какой окован ею и приговорен крестьянин. Но и в барине гнез­дится страх вместе со способностью очаровывается по той же причине - причине отделенности от природного, точнее говоря - как страх, так и способность его осознавать, по его поводу рефлектировать. А это вовсе не свойственно «полураздавленному насекомому», для которого приличнее немота, чем слово сочувствия, которое звучит, скорее, оскорбительно для него, нежели успокаивающе.

 

Природа в качестве предмета созерцания трудовому мироощущению незнакома. Вот почему поэтическое к ней отношение возникает в крестьянине там, где он перестает быть у Тургенева крестьянином, то есть перестает быть земеледельцем, вообще - в той или иной функции возделывателем земли. Так, Касьян из Красивой Мечи, оставаясь внутри природного тела, как и персонаж процитированного письма, тем не менее, в состоянии принять именно духом своим угрожающую масштабность природного, принять и трагизм этих масштабов, принять, в известном смысле, философски, не страшась. Такая возможность является у Касьяна в силу высвобождения его природной души от трудовой приговоренности.

 

Варианты такой высвобожденности у Тургенева, в тех же «Записках» являются разные. Но прежде давайте обратимся к другому, менее известному произведению писателя, отчасти продолжающему сюжет «Записок». Речь идет о рассказе «Поездка в Полесье» (1857), замысел которого был связан с пред­ложением от С.Т. Аксакова принять участие в так называемом «Охотничьем сборнике».

 

Основное содержание произведения составили размышления повествователя-охотника об отношении человека к природе и наблюдения его над типами русских крестьян. С первых же строк произведения чита­тель вместе с повествователем и благодаря ему слышит голос «из нед­ра вековых лесов, с бессмертного лона вод»: «Мне нет до тебя дела, я царствую, а ты хлопочи о том, как бы умереть!» Это говорит Природа, утверждая в человеке сознание его ничтожности. «Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смер­ти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодо­сти смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет - вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братий может исчезнуть с лица земли - и не одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность - и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значение и в свою силу»[40].

 

В который раз, оставаясь наедине с природой, тургеневский повествователь чует «веяние смерти», почти осязает «ее непрестанную близость». «Хоть бы один звук задрожал, хотя бы мгновенный шорох поднялся в неподвижном зеве обступившего меня бора! Я снова, почти со страхом, опустил голову; точно я заглянул куда-то, куда не сле­дует заглядывать человеку... Я закрыл глаза рукою...» [41]. Но, как и в «Бежином луге», спасение является из дру­гого социального слоя, рефлекторно, молчаливо спаянного с приро­дой. Из неостановимого погружения в оцепенение, спровоцированного лесной тишиной и мрачностью, повествователя выводит голос сопровождающего его мужика – «молчальника» Егора, принесшего «мокрую буты­лочку, всю наполненную светлой влагой», едва ли не живую воду.

 

Отметим, что Егор, подобно многим персонажам «Записок», отщепившийся от хозяйства человек: «И то сказать, страсть к охоте не мужицкое дело, и кто «с ружьем балует» - хозяин плохой»[42]. «От постоянного ли пребывания в лесу, лицом к лицу с печальной и строгой природой того нелюдимого края, вследствие ли осо­бого склада и строя души, но только во всех движениях Егора заме­чалась какая-то скромная важность, именно важность, а не задум­чивость - важность статного оленя...»[43] Симптоматично, что, как Ка­сьян подобен птичкам, с которыми пересвистывается, так Егор напоминает животное, живущее в его лесу - он сам отчасти животное лесное существо.

 

Далекий от любого трудового возделывания природы Егор, лучший охотник во всем уезде, с невозмутимым спокойствием переносит обрушивающиеся на него тяготы жизни: и хворь жены, и смерти детей, и невероятную свою бедность. Так же внешне спокойно и важно согласился он и с бедой, приключившийся уже при свидетельстве повествователя: у Егора накануне ночью околела последняя корова.

 

Повествователь пытается дать определение этому почти невероятному духовному с природой равновесию у таких крестьян, как Егор или Касьян, или тот же Калиныч из «Записок». Глядя на изумрудную муху на самом конце тонкой ветви, ее неподвижность, уравновешенность под жарким солнцем с почти незаметным трепе­танием крылышек, охотник открывает, как ему кажется, «несомненный и яв­ный, хотя для многих еще таинственный смысл» жизни природы. «Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе - вот самая ее основа, ее неизменный закон, вот на чем она стоит и держится. Все, что выходит из-под этого уровня - кверху ли, книзу ли, все равно - вы­брасывается ею вон, как негодное. Многие насекомые умирают, как только узнают нарушающие равновесие жизни радости любви; больной зверь забивается в чащу и угасает там один: он как бы чувствует, что уже не имеет права ни видеть всем общего солнца, ни дышать вольным возду­хом, он не имеет права жить; а человек, которому от своей ли вины, от вины ли других пришлось худо на свете, должен по крайней мере уметь молчать»[44]. Таким символическим молчуном вы­глядит у Тургенева, конечно, немой Герасим из «Муму», о чем еще речь впереди.

 

Итак, почти все, если можно так выразиться, положительные крестьянские типы у Тургенева избавлены от хозяйственной суеты и погружены в космическое равновесие с природой, подобно мухе с изумрудной головкой, которую в течение часа наблюдает повествователь «Поездки в Полесье». Даже прямая, на первый взгляд, противоположность «молчальнику» Егору – «вор и плут» Ефрем, в силу того, что он живет лесной, природной, так сказать, отщепленной от людей жизнью, «вхож» в это равновесие, в отличие от его более повернутых к повседневным заботам земляков. В нем живет «лесной дух», и не совсем понятно, кто он, то ли, действительно, «вор и плут», то ли «колдун», поскольку, по словам кресть­ян, владеет какой-то магической силой, знает «слово крепкое».

 

«Крестьянское» пространство тургеневского сюжета в русской литературе населяют часто персонажи, помеченные изначальной неприспособленностью и непредназначенностыо к укорененной и обстоятельной хозяйственной земной жизни, неприкрепленные к земле как предмету возделы­вания. Они, скорее, собиратели и охотники, чем возделыватели. Свой продукт труда они не производят. Они его, посредством своего охотничьего и собирательского «труда», берут из природы. Кстати говоря, уже упомянутый Ефрем из «Поездки» - мастер на лесных пасеках мед красть, «и пчела его не жалит», но при этом борта не трогает, поскольку бортовая пчела дело божие, не береженое, один медведь ее трогает. Все эти персонажи непосредственно воссоеди­няются с природой не цивилизованным, а диким, совершенно первобытным образом. Они страннически циркулируют в ней, как ее жизненные соки. И охота - способ такой циркуляции, естественного странничества.

 

Природа в мироощущении изображаемого Тургеневым (а позднее - и другими классиками русской литературы вплоть до Чехова) простого русского человека - как бы его продолжение. Он легко «переходит» в природу, растворяется в ней, а природа столь же легко и свободно принимает его, ни к чему иному, кроме нее самой, не прикрепленного, и проникает своими соками. В этом, кстати говоря, лежит одно из объ­яснений сравнительно малого у русских писателей внимания к хозяйст­венной деятельности как крестьянина, так и помещика, исключая те случаи, когда писатель явно склонен к просветительской дидактике, как Радищев в «Путешествии», Гоголь в «Выбранных местах» или Толстой в левинских страницах «Анны Карениной».

 

Тургеневскую галерею «природных» людей в «Записках» после Калиныча и Касьяна продолжает лесник по прозвищу Бирюк – герой одноименного рассказа. Впрочем, лесник Фома Кузьмич, природный человек лишь по своей деятельности. Но уж в ней он так «успевает», что сквозь шум дождя слышит как стучит топор мужика, производящего незаконную порубку чуть ли не на другом конце леса.

 

Бирюк – как и Хорь – тоже редкий тип крестьянина, который честно, в полную силу исполняет свое земное предназначение и занятие. И исполняет до самоотвержения. По оценкам окрестных мужиков, «не бывало еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст утащить. …И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со свету собирались, да нет – не дается»[45]. Очевидно, по этой причине – беззаветного, до самозабвения, исполнения своего долга, отчего не оставалось времени на собственное благополучие и обустройство, от него и ушла с прохожим мещанином его жена, оставив девочку двенадцати лет и младенца.

 

В избе Бирюка, куда повествователь заходит, спасаясь от дождя, нет ничего, кроме рваного тулупа, кучи тряпья, ружья, да двух чугунов. Из еды он мог предложить гостю лишь хлеб, чая не было.

 

К сожалению, Тургенев почти не объясняет причину такого честного поведения крестьянина. На реплику барина-охотника, дескать, отчего так, Бирюк скупо отвечает: «Должность свою справляю… даром господский хлеб есть не приходится»[46].

 

В рассказе, как раз во время встречи лесника и охотника, в лесу случается незаконная порубка. Бирюк, естественно, настигает «злодея», в котором сразу виден один из деревенских бедняков, крестьян-доходяг. Из его объяснений и просьб становится ясно, что на незаконную порубку его толкнула лишь крайняя нужда и за преступление у него отнимут его последнее богатство – клячу.

 

Поняв все это, барин-охотник решает спасти «преступника»: «Отпусти его, - шепнул я на ухо Бирюку, - я заплачу за дерево». Лесник, однако, связывает воришку и ведет к себе.

 

Из дальнейших просьб мужичка мы узнаем, что, действительно, на незаконное действие его толкнул голод и страдания детей, а в случае, если его проступок станет известен помещику, он лишится последнего. Жалобы вперемешку с угрозами, исходящие от порубщика, наконец, достигли цели и лесник, к удивлению рассказчика, вдруг отпускает его.

 

«- Ну, Бирюк, - промолвил я наконец, - удивил ты меня: ты, я вижу, славный малый.

- Э, полноте, барин, - перебил он меня с досадой, - не извольте только сказывать. Да уж я лучше вас провожу…»[47]. Рассказ завершен. Какова же «мораль»?

 

Очевидно, что, как и в случае с Хорем, явление Бирюка – честного исполнения долга, верной службы закону – вещи для предреформенного строя русской деревенской жизни настолько инородные, что рассматриваются всеми либо как диковинки (Хорь), либо вызывают ненависть и желание их уничтожить (Бирюк). Ясно, что именно потому, что они чужды и не органичны, они столь диковинны и редки. И если они встречаются и существуют, то поддерживаются на этом свете не их включенностью, вписанностью в общий порядок, не потому, что без них порядок был бы, так сказать, неполный, а вопреки ему – лишь благодаря личной недюжинной силе редких характеров, неизвестно каким образом выработанных.

 

Конечно, порядки, при которых одни живут безбедно, а другие – на грани смерти от голода, чудовищны. Но это порядки и менять их нужно так, чтобы не переворачивать вверх тормашками всю общественную жизнь. Не доводя до появления Разина и Пугачева. Конечно, эти вопросы не должны адресоваться к «общественным низам» - крестьянам, в том числе. Реформы, в идеальном варианте, должны исходить от властей предержащих. А вот захотят ли они их проводить, зависит от многих факторов, в том числе – от того, как живут русские помещики. Впрочем, это станет предметом более позднейшего рассмотрения в русской литературе и свое слово о явлении Лопахина и Раневской А.П. Чехов еще скажет.  

 

Впрочем, не последнюю роль в жизни исключительных личностей типа Хоря и Бирюка играет и их собственное видение мира, их мировоззрение. Без него они бы не знали как строить, вопреки привычному, свой мир, как ставить и блюсти в этом мире самих себя. К сожалению, сами они почти ничего не говорят на этот счет и нам ничего не остается, как домысливать, исходить из совершаемого ими и предполагать стоящую за делом мысль. Попробуем это сделать, следуя, в частности, рекомендации С.Н. Булгакова о том, что исследование национального мировоззрения возможно методом «суммирования мыслей и впечатлений, этими произведениями вызываемыми»[48].

 

Первое, что следует сказать об их мировоззрении, так это то, что оно не может не быть рациональным. Их способ жить не так как все, не по стандарту или традиции, предполагает исключительно разумное освоение действительности и выбор собственного поведения, собственной оптимальной модели жизни.

 

Их мировоззрение, далее, по своей природе не может не быть творческим, инновационным. Слишком многое они должны делать не так, как принято, как делают все, слишком многое, если не все, им приходится изобретать самим. Отсюда, кстати, и неподдельный, наверняка практический, интерес Хоря к способам жизни других народов. Хорь - творец и ему интересно как творят другие и что у них в итоге получается.

 

Их мировоззрение, наконец, не может не нести на себе отпечатка индивидуальности, личностного выбора, в конце концов – свободы и сопряженной с нею мужественной готовности держать личный ответ перед Богом, властью и людьми. Все это, как нам представляется, характерно для них. Но остается вопрос: как оказываются возможны Хорь и Бирюк, как появляются отроки, подобные Павлу из «Бежина луга», откуда берутся они в беспросветности и иррационализме (только ли иррационализме?) российского бытия?    

 

Взять хотя бы Бирюка. Отчего так беззаветно он исполняет должность и, вопреки настрою всех крестьян, честно служит закону и порядку? За плату? Нет, он нищ. Из подобострастия или боязни помещика – наверняка, нет. В каком случае его бы «любили» крестьяне? Очевидно, если бы он воровал, но и им позволял делать то же в «рамках приличия». Но почему он не делает этого очевидного и общественно поощряемого?

 

Знать, когда-то кто-то внушил или личным примером показал разумному и впечатлительному парнишке, что надо жить по правде и честно делать определенное ему в жизни дело. Он и живет с тех пор так, несмотря ни на что. Значит, верит, что именно эта правда – высшая, в том числе и более высокая, чем правда ворующих от нужды мужиков. И только однажды, в рассказанном охотником случае, он отступил от этой правды, пожалев «лядащего» мужичонку, может, осознав, что ему, леснику, для жизни по правде Бог силы дал, а мужичонку – обделил: и потому он может терпеть, а мужичонка – нет.

 

А еще, может, он, как и повествователь, прозрел, что есть куда большее общее зло – российская жизнь, в которой и крестьяне, и помещики существуют от века, и что если вдруг кто-то перестает к этому общему злу приспосабливаться, перестает с ним мириться, а, напротив, в какой-то частичке жизни вдруг начинает пытаться злу противиться и даже устроить жизнь по правилам и закону, то вреда и несчастий он может принести, пожалуй, не меньше, чем самый последний злодей.

 

В этом российском зле, общей жизни – не первые, но и не последние люди – русские помещики и назначенные ими крестьянские начальники – приказчики и бурмистры, к рассмотрению которых в своих «Записках» Тургенев прибегает снова и снова. Так, например, в рассказе «Бурмистр» автор довольно подробно знакомит нас с «одним из образованнейших дворян и завиднейших женихов» губернии (вот оно, общественное мнение, воплощенные в конкретном человеке почитаемые обществом ценности!) помещиком Аркадием Павлычем Пеночкиным. Кто же этот господин, коего, согласно тургеневской рекомендации, смело можно причислять к сотне лучших помещиков России? Каковы же ценности, стоящие за ним?

 

Аркадий Павлыч – человек, получивший отличное образование, положительный и рассудительный, любит музыку и мастерски играет в карты, прекрасно одевается и содержит в образцовом порядке имение, в чистоте держит своих дворовых и крестьян. Слуги в доме, выстроенном по плану французского архитектора, одеты по-английски, вежливы и предупредительны до подобострастия, а кучера, - страшно сказать! – каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но даже «самим себе лицо моют».

 

Порядок этот, как скоро выясняется, держится на телесных наказаниях. Впрочем, Аркадий Павлыч при случае дает понять, что по-иному «с этим народом» нельзя. К тому же, для помещика каждый его «человек» важен целиком и исключительно в плоскости его собственной полезности и, следовательно, и порядок для чего-то нужен. Так, когда в дороге случается происшествие и повару колесом «придавило желудок», то Пеночкин тут же велит спросить: а целы ли руки?

 

Волею случая повествователь оказывается с помещиком в его отдаленной деревне, в которой правит бурмистр Софрон, по определениям помещика - «молодец, умная голова, государственный человек». С первых же речей бурмистра выясняется, что он и впрямь умная голова. Так, зная, что барин чувствителен к проявлениям подобострастия со стороны крестьян, Софрон так и рассыпается в любезностях, целует барину руки, лебезит и заискивает. Но как только вопросы помещика выводят на хозяйственную тему, могущую определить истинные скрываемое – истинные расходы и доходы деревни, прежде всего - он тут же подбрасывает в разговор неожиданный сюжет: на их меже нашли-де мертвое тело, да он, молодец, велел его перебросить на соседскую землю.

 

Осмотр хозяйства показал, что действительно все содержится в отличном порядке, включая посыпанные песком дорожки и отменно работавшую веялку, выписанную из Москвы. Это, однако, как замечает повествователь, сильно диссонировало с унылыми лицами мужиков. Разгадка этого феномена не замедлила объясниться: перед приезжими предстают два жалобщика. Оказывается, эта семья, давно и несправедливо притесняемая бурмистром, дошла до разорения. Какова же история? Оказывается, однажды погасив за крестьянина недоимку, Софрон прочно взял его в кабалу и теперь свел со двора «последнюю коровушку».

 

Само по себе это событие – обращение с жалобой - не нравится Пеночкину и, судя по его репликам, а также по замечаниям, вставляемым по ходу разговора Софроном, в будущем крестьянам придется не сладко.

 

То, что так и случится, подтверждает рассказчику позднее и его знакомый охотник. На вопрос, что за человек бурмистр, следует ответ: «Собака, а не человек: такой собаки до самого Курска не найдешь». Помещичьей землей владеет как своим добром. «Крестьяне ему кругом должны; работают на него словно батраки: кого с обозом посылает, кого куды… затормошил совсем». К тому же он «промышляет землей», да и не ей одной: «и лошадьми промышляет, и скотом. И дегтем, и маслом, и пенькой, и чем-чем… Умен, больно умен, и богат же, бестия! Да вот чем плох – дерется. Зверь – не человек; сказано: собака, пес, как есть пес»[49].                 

 

На свой манер «присосались» к помещице Лосняковой служащие конторы (рассказ с одноименным названием), специально заведенной ею, очевидно, для «рационального управления». Штат конторы в сравнении с хозяйственными делами имения непомерно велик, а результатами ее активности оказываются издаваемые время от времени «приказы» разным работникам по ничтожным житейским событиям типа ночного беспокойства гувернантки пьяными криками в саду.

 

Помещица вообще живет с размахом: для своих утех она содержит до полутораста человек дворни. Само собой, бестолковщина и безделье – явления повсеместные. Однако, как следует из рассказа повествователя, «умные люди» неплохо устраиваются и в таких условиях. Так, главный конторщик Николай Еремеевич, за приличную личную мзду договаривается с купцом продать ему помещичьи «зеленя» по заниженной цене. Естественно, за приличный, говоря современным языком, «откат».

 

Становится ясно, что случай бурмистра Софрона - явление достаточно типичное, получающее тем большее распространение, чем сильнее в деревне развиваются капиталистические товарно-денежные отношения, для которых излишен класс средневековых помещиков-крепостников, все больше превращающихся из нерациональных кровопийц - в лежебок и бездельников, которые все еще продолжают числиться собственниками средств производства.

 

 Но их время неумолимо уходит. А им на смену постепенно являются бурмистры Софроны и конторщики Николаи Еремеевичи, которые, конечно, в сравнении с патриархальными помещиками не благодетели, но которые вместе с тем злом, которые было до них и ими продолжается, несут и историческое благо: великая историческая заслуга капиталистического строя, как отмечал К. Маркс, состоит, в частности, в том, что он «воспитывает всеобщее трудолюбие». Да, через несправедливости, страдания и несчастья люди начинают приучаться трудиться не только из нужды и не только в пределах удовлетворения минимальных потребностей, но и сверх того. И в действиях бурмистра Софрона, называемых «затормошил совсем», как раз и проявляется его, первого капиталистического хищника деревни, конструктивная историческая роль. 

 

Тургеневская галерея помещиков-земледельцев в «Записках» продолжается рассказом «Два помещика», в которой автор последовательно, образ за образом продолжает создавать картину русской сельской жизни.

 

Как парафраз и вызов современному ему русскому общественному мнению звучит снова, как и в случае с помещиком Пеночкиным, повторяемое Тургеневым ироническое по своей сути утверждение: его персонажи-помещики люди благонамеренные, почтенные, пользующиеся «всеобщим уважением нескольких уездов». Первый – отставной генерал Вячеслав Илларионович Хвалынский – обладает «странными привычками»: презрительно обходится и говорит с людьми нечиновными и небогатыми, а с богатыми и влиятельными заискивает и подличает. В прошлые времена, будучи адъютантом при высокой особе, он прославился тем, что «облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане»[50]. Это, согласимся, будет похлеще, чем, к примеру, подобострастное заявление (заявление, но не поступок) Чичикова генералу Бетрищеву, что генерал может позволять себе при Чичикове все, что его душе будет угодно. Так что в этой «акции» русский родовитый дворянин выходца из низов, Чичикова, перещеголял. Хороша же аристократия!

 

«В своей тарелке» и «недурен» помещик Хвалынский бывает не в своем хозяйстве, а на торжественных и публичных актах и званых обедах. Он также ужасный охотник до прекрасного пола. А вообще - «прекрасный помещик», как говорят о нем соседи. Что же автор? Мнение его определенно обратное: Хвалынский хозяин плохой. Так, он, например, «…взял к себе в управители отставного вахмистра, малоросса, необыкновенно глупого человека. Впрочем, в деле хозяйничества, - тут же предлагает Тургенев масштаб для измерения, - никто у нас не перещеголял одного петербургского важного чиновника, который, усмотрев из донесений своего приказчика, что овины у него в имении часто подвергаются пожарам, отчего много хлеба пропадает, - отдал строжайший приказ: вперед до тех пор не сажать снопов и овин, пока огонь совершенно не погаснет»[51]. Очевидно, хвалынские распоряжения из того же ряда.       

 

Второй помещик – Мардарий Аполлоныч Стегунов – напротив, не гуляка, а домосед, хлебосол и балагур. Он – приверженец старых порядков. И его многочисленная дворня одета по-старинному. Хозяйством он также не интересуется, разве иногда съездит в хорошую погоду в поле на хлеба посмотреть, да васильков нарвать. Впрочем, однажды, лет десять назад, он купил молотильную машину. Однако запер ее в сарай, да и успокоился.

 

Но вот что касается его отношений с крестьянами, то тут он любит все доводить до конца в соответствии со своими понятиями и принципами. А они таковы: «Я человек простой, - говорит он о себе, - по старому поступаю. По-моему: коли барин – так барин, а коли мужик – так мужик… Вот что»[52]. На практике это означает, что размежевание им, например, проведено так, что крестьяне были переселены в скверные избенки в место, где на всех был один колодец, да и тот никуда не годный. А когда в огород Стегунова случайно забрели соседские куры, то он приказал наказать провинившуюся в том девочку.

Не лишен Мардарий Аполлоныч и, так сказать, некоторого артистизма. Так, например, когда по его приказу секли допустившего ошибку буфетчика, он, ставя блюдечко на стол, с «добрейшей улыбкой» на лице, вторил слышавшимся ударам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк!». Впрочем, и наказанный буфетчик – достойная пара личности помещика. Он так же оказывается приверженцем «старых добрых порядков» и о своем наказании отзывается: «А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведенья у нас нету – ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин… такого барина в целой губернии не сыщешь».

 

«Вот она, старая-то Русь!» - думал я на возвратном пути»[53], - завершает рассказ Тургенев.    

Фонтаном пошлости окатывает читателя при тургеневском описании свободного времяпрепровождение русских помещиков и прочих «благородных» русских людей на ярмарке в Лебедяни. Философию и эстетику происходящего Тургеневу удается передать одной фразой: все «возилось, кричало, копошилось, ссорилось и мирилось, бранилось и смеялось в грязи по колени»[54]. Представив несколько «благородных» русских типов, автор переходит к главному – хозяину известного степного завода тамбовскому помещику Анастасею Иванычу Чернобаю. (Читателя должна насторожить сама фамилия помещика, состоящая из двух частей: «черное» и «бай», то есть злое и лживое слово и речь. – С.Н., В.Ф.). Разоблачающее имя, однако, скрыто благообразной внешностью – белыми волосами, любезной улыбкой и прекрасными голубыми глазами. Прячется хозяин и за лживыми заявлениями: «…У меня, изволишь видеть, все на ладони, без хитростей».

 

Купленная же у него повествователем лошадь дала себя знать уже на следующий день: она была «запаленной и хромой». Когда же покупщик-рассказчик обращается к помещику с замечанием, что по хорошему следовало бы взять ее назад, то получает неумолимый ответ: прежде нужно было смотреть. А уж коли со двора долой – кончено. И повествователю не остается ничего иного как порадоваться тому, что он заплатил не слишком дорого за… полученный урок.

 

Никому не мешая и ничего не ожидая от жизни живет в своем маленьком имении помещица Татьяна Борисовна (рассказ «Татьяна Борисовна и ее племянник»). Зимой она чулок вяжет, летом – в сад ходит, цветы сажает, с котятами играет по целым часам. Но есть у нее одно настоящее призвание: она умеет слушать, сочувствовать и сопереживать. Люди поверяют ей домашние и задушевные тайны, а она помогает советом, а иногда просто дает возможность кому-нибудь выплакаться у нее на руках. «Ее здравый смысл, твердость и свобода, горячее участие в чужих бедах и радостях, словом, все ее достоинства точно родились с ней, никаких трудов и хлопот ей не стоили…»[55].

 

Последние слова, на наш взгляд, в рассказе ключевые. И вот почему. Рядом с ней растет ее маленький племянник, Андрюша, от рождения …подобострастный к взрослым, обладающим властью людям. И поначалу это кажется милым, в особенности в сочетании с его способностью рисовать.     

 

 Случается так, что помещицу посещает знакомый, человек положительный, даже дюжинный, которых, замечает автор, много на Руси. Решив, что у Андрюши есть талант, он берет его на воспитание с собой в Петербург. О том, как благодетель разбирался в живописи, Тургенев дает знать небольшим рассуждением о русских художниках из разряда «страшных патриотов». Рассматривают они, например, картину на выставке и вдруг заключат: «Фу ты, боже мой, - говорят они наконец разбитым от волнения голосом, - души-то, души-то что! эка, сердца-то, сердца! эка души-то напустил! тьма души!... А задумано-то как! мастерски задумано!»[56].  

 

Проходят годы. Благодетель умирает и, не умея заработать на жизнь, великовозрастный Андрюша возвращается к тетке. Какая же перемена происходит в нем! «Щепетильную застенчивость, осторожность и опрятность прежних лет заменило небрежное молодечество, неряшество нестерпимое; он на ходу качался вправо и влево, бросался в кресла, обрушался на стол, разваливался, зевал во все горло; с теткой, с людьми обращался дерзко. Я, дескать, художник, вольный казак! Знай наших! Бывало, по целым дням кисти в руки не берет; найдет на него так называемое вдохновенье – ломается словно с похмелья, тяжело, неловко, шумно; грубой краской разгорятся щеки, глаза посоловеют; пустится толковать о своем таланте, о своих успехах, о том, как он развивается, идет вперед… На деле же оказалось, что способностей его чуть-чуть хватало на сносные портретики. Невежда он был круглый, ничего не читал, да и на что художнику читать? Природа, свобода, поэзия – вот его стихии. Знай потряхивай кудрями да заливайся соловьем, да затягивайся Жуковым взасос! Хороша русская удаль, да немногим она к лицу; а бездарные Полежаевы второй руки невыносимы»[57].

 

Были ли способности в маленьком Андрюше? Впрочем, дело даже не в этом, а в том, что работой над собой все годы «учения» Андрюша, как видим, себя не утруждал. И не осталось при нем даже того, что было в детстве. Что родилось, но не окрепло, то так и умерло, в противоположность природной способности сочувствовать и понимать, свойственной Татьяне Борисовне. Впрочем, в том, что у нее природное сохранилось, а не погибло, ее личной заслуги скорей всего нет. Просто, так случилось. Как лето или зима: лето случилось жаркое или зима выдалась морозная. Как Бог дал. В этом тоже «природность» русского человека: как правило, не любит он работать над собой, совершенствовать или улучшать, что заложено природой. Что тут поделаешь. И «много прежних знакомых перестало ездить к Татьяне Борисовне».

 

Мы уже говорили о рассказе «Смерть». Теперь лишь отметим, что описывая достойную смерть, точнее – сохранение спокойствия и достоинства перед кончиной Тургенев фиксирует у тех людей, которые и жили достойно. Он не рассказывает нам, как будут умирать помещики Хвалынский или Стегунов (рассказ «Два помещика»), как будет умирать бурмистр Софрон (рассказ «Бурмистр») или Андрюша (рассказ «Татьяна Борисовна и ее племянник»). Можно предположить, что если бы Тургеневу вздумалось сообщить нам об этом, то поведение этих персонажей сильно бы отличалось от поведения героев рассказа «Смерть». И в связи со смертью Хвалынского или Стегунова автор вряд ли бы сказал: «удивительно умирают русские люди!». Таким образом, в «Смерти», как и в двух других рассказах этой группы, речь идет не вообще о русских людях, но либо о людях достойных, либо о высших проявлениях достоинства обычных людей.

 

Еще одному проявлению внутреннего, скрытого, в обычной жизни не обнаруживаемого таланта, посвящен следующий рассказ сборника «Певцы». Ведь соревноваться в пении собираются люди довольно дюжинные в других своих жизненных проявлениях, о чем свидетельствует и их внешность. Так, Яшка-Турок – «смотрел удалым фабричным малым и, казалось, не мог похвастаться отличным здоровьем»[58]. Он действительно был черпальщиком на бумажной фабрике у купца и, значит, вел жизнь трудную и безрадостную. Его соперник – рядчик из Жиздры – «плотный мужчина лет тридцати… беспечно болтал и постукивал ногами, обутыми в щегольские сапоги с оторочкой»[59] - и вовсе показался повествователю изворотливым и бойким городским мещанином.   

 

Однако на наших глазах оба эти персонажа волшебным образом преображаются, когда начинают петь. Сосредоточенная в звуке квинтэссенция жизни в ее русском понимании столь глубоко вскрывает существо каждого из них, его как бы самое главное слово, заявленное собственной жизнью и будущей смертью, что сопереживающие им слушатели невольно включаются в этот процесс. Так, в заключение песни рядчика, «общий, слитный крик ответил ему неистовым взрывом»[60]. Когда же начинает петь Яшка-Турок, слушатели и вовсе преображаются от того, что в его голосе «была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так и хватала нас за сердце, хватала прямо за его русские струны»[61].

 

Выйдя из кабака, охотник-рассказчик попадает в неподвижный, пышащий зноем воздух: «Все молчало; было что-то безнадежное, придавленное в этом глубоком молчании обессиленной природы»[62], то есть кажется, что это либо природа затихла от только что услышанного, либо это только что пела она сама. Пела, а теперь утомилась, замолчала и затихла. Вот и догадайся: то ли это русский человек умеет так вслушаться и в песне передать глубинное начало природы; то ли это природа такова, что проникает внутрь русского человека и творит в нем, что захочет.

 

Как бы в подтверждение правильности рассуждений об этой новой форме «природности» русского человека, Тургенев завершает рассказ «Певцы» неожиданной на первый взгляд зарисовкой, своеобразным рассказом в рассказе. Как помним, охотник уходит из деревни, для чего начинает спускаться с холма на равнину, которая вся была заполнена «волнами вечернего тумана». И здесь он слышит детский голос, зовущий: «Антропка-а-а…». Ему долго никто не отвечает и, наконец, едва слышится ответ: «Чего-о-о-о?».

 

Тогда первый голос «с радостным озлоблением» сообщает, что Антропку зовет домой отец, чтоб его высечь. Второй больше не откликается.

 

Как можно истолковать это? Очевидно, в этом простом диалоге социальное начало пытается взять верх на природным, поглотившим, как туман, маленького человека. Но этого не происходит: то ли маленький человек не пожелал высвобождаться из объятий природного, то ли природное не отпустило от себя маленького человека. В любом случае социальное оказалось слабее и затерявшийся в тумане Ан тропка так и остался во власти благоволящей ему природной силы. Наверное, этот миг бытия Антропки сродни душевно-природному пению рядчика и Яшки и так же как и для них пение, для Антропки его блуждания в тумане сейчас значат многое, может – самое главное в жизни. Может, так же бродил в тумане и лесник Бирюк, неизвестно по какой причине для себя решивший жить по закону и совести.  

 

 Теме еще одного высшего проявления человеческого - любви - посвящены рассказы «Петр Петрович Каратаев» и «Свидание». Петр Петрович – случайно встреченный повествователем мелкий разорившийся помещик, у которого, по его собственному признанию, к рациональному управлению хозяйством «особенного расположения» не обнаружилось. А любил он «покуражиться» - содержал большую и дорогую псарню, устраивал праздники, звал цыган. И вот однажды с ним приключилось и вовсе необычное: он всерьез полюбил девушку – чужую крепостную крестьянку. Ее хозяйка – вредная старуха – продать Матрену отказалась наотрез. И тогда Петр Петрович решился ее похитить. Девушка сперва соглашается на это, но по прошествии некоторого времени, пожалев Петра Петровича, решается «себя выдать» - вернуться к старухе. Так и делает.

 

Через некоторое время деревню Петра Петровича продают за долги, а сам он перебирается жить в Москву. Здесь и происходит их вторая, заключительная встреча с повествователем. На его вопрос, как он, Петр Петрович сообщает, что он «успокоился». Впрочем, на самом деле это не так. О своем состоянии, своей оценке себя и случившего с ним Каратаев сообщает стихами из «Гамлета»:

 

А я… презренный, малодушный раб, -

Я трус! Кто назовет меня негодным?

Кто скажет мне: ты лжешь?

А я обиду перенес бы… Да!

Я голубь мужеством: во мне нет желчи,

И мне обида не горька…

 

Каратаев уронил рюмку и схватил себя за голову. Мне показалось, что я его понял»[63].

Покорность, терпение, и все - при полном сознании того, что это приведет к утрате личного счастья, потере может быть лучшего в собственной жизни: откуда это в русском человеке? Только ли это лично каратаевское, или это еще одно проявление русского, национального трехсотлетнего рабства и крепостничества? Или было что-то еще, что привело к этому вроде бы иррациональному, но, вместе с тем, столь разумному и человечному поведению?

 

Как бы в продолжение темы несостоявшейся любви - следующий рассказ сборника «Свидание». Рассказчик случайно оказывается свидетелем встречи крепостной крестьянской девушки с ее возлюбленным – лакеем. Ее искренняя преданность, нежность, «благоговейная покорность в любви» встречает холодное неприятие, очевидно, пресытившегося любовными утехами барского холопа. «Она и боялась-то его, и не смела плакать, и прощалась с ним, и любовалась им в последний раз; а он лежал развалясь, как султан, и с великодушным терпением и снисходительностью сносил ее обожанье»[64]. Автора, а с его помощью и читателя, не оставляет чувство, что он присутствует при кончине высокого и светлого, может быть даже – при похоронах. Ведь, как это многократно замечено в русской литературе, у натур, подобных этой крестьянской девушке, другого подобного чувства в жизни уже не будет и этот миг – последнее живое дыхание умирающей любви.    

 

Проблема живого человека среди людей неживых, существующих как бы механически, проживающих земное время бездумно – одна из центральных в тургеневской прозе. Некоторым сущностным ее аспектам посвящены рассказы «Гамлет Щигровского уезда», «Чертопханов и Недопюскин» и «Конец Чертопханова», главные герои которых, вне зависимости от того успешно или нет проживают жизнь, раскрывают себя и свои таланты, мучительно думают и переживают каждый миг своего бытия.

 

Неторопливо, обстоятельно подбирается повествователь к своему главному герою – Василию Васильевичу в рассказе «Гамлет Щигровского уезда». Нашему знакомству с ним предшествует череда других знакомств, в которых читателю предоставляется возможность узнать, что собой представляют, чего стоят некоторые важные особы уездного масштаба. Эти, второстепенные персонажи, не излишни: с их помощью мы получаем критерий для понимания, «измерения» главного героя.

 

Так, повествователь рассказывает о вечере, даваемом в имении у богатого помещика и охотника Александра Михайлыча Г… Вечер знаменателен тем, что на него ждут важного сановника и хозяин, не смотря на свое независимое положение в свете и богатство, проявляет излишнее, бросающееся в глаза волнение и суету. В ожидании приезда сановника и официального начала вечера, повествователя знакомят с «первым здешним остряком» Петром Петровичем Лупихиным. В меру наблюдательный «остряк», впрочем, рекомендует себя просто как «озлобленного человека». Отчего же? «Злому человеку, по крайней мере, ума не нужно. А как оно освежительно, вы не поверите…», - признается он повествователю. 

 

Из его едких замечаний и непрестанных цепляний к гостям становится ясно, что хотя он и не глуп, но принцип «ума не нужно» избран едва ли не сознательно в качестве принципа жизни. Действительно, жить в той среде, о которой сообщает рассказчик, с умом было бы едва ли возможно. Так что «без ума» - даже предпочтительнее, по крайней мере - более с руки…

 

То, что это так, читатель убеждается скоро: на вечер прибывает-таки ожидаемый важный сановник и обнаруживаемые им умственные богатства, а также подобострастная реакция окружающих, повергают в уныние.

 

По-иному, нежели «остряк» живет в здешнем обществе главный герой рассказа, именующий себя Василием Васильевичем. Будучи помещенным на ночлег с повествователем в одной комнате, он рассказывает ему, как жил и как живет. Так, полученное им за границей образование, владение французским и немецким языками, очевидная способность чувствовать и мыслить не добавляет ему уверенности в себе, а, скорее, напротив, служит причиной робости. «Я… заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего», - рекомендует он себя. 

 

Это же, в свою очередь, проистекает, по его признанию, от бедности, смирения и от того, что, как он полагает, в нем нет «решительно ничего оригинального, ничего, кроме таких выходок, как, например, мой теперешний разговор с вами; но ведь все эти выходки гроша медного не стоят. Это самый дешевый и самый низменный род оригинальности»[65].

 

Домашнее воспитание он получил самое неглубокое – рос, как и другие юноши, «словно под периной». В университете тоже все шло скучно, в рамках студенческого кружка, который не только не стал для него средством развиться, но оказался «заколдованным кругом».        

 

Не имея в окружающем его обществе примера для подражания, Василий Васильевич принялся сообразовывать свою жизнь с книжными персонажами: «живу я тоже словно в подражание разным мною изученным сочинителям, в поте лица живу; и учился-то я, и влюбился, и женился, наконец, словно не по своей охоте, словно исполняя какой-то не то долг, не то урок, - кто его разберет!»[66].

 

Он, однако, понимает, что между «энциклопедией Гегеля» и русской жизнью нет ничего общего. Тогда, спрашивает он сам себя, зачем же я учился и ездил за границу? А потому, оказывается, что о русской жизни еще ни один умник не написал. «Я бы и рад был брать у ней уроки, у русской жизни-то, - да молчит она, моя голубушка. Пойми меня, дескать, так; а мне это не под силу; мне вы подайте вывод, заключенье мне представьте… Заключенье? – Вот тебе, говорят, и заключенье: послушай-ка наших московских – не соловьи, что ли? – Да в том-то и беда, что они курскими соловьями свищут, а не по-людскому говорят… Вот я подумал, подумал – ведь наука-то, кажись, везде одна, - взял да и пустился, с богом, в чужую сторону, к нехристям… Что прикажете! – молодость, гордость обуяла»[67].

 

Но и там он, не смотря на все старания, так и не сделался оригинальным человеком. Не пробудила его и последующая после возвращения из-за границы жизнь в Москве. Поэтому он бросил все, уехал к себе в деревню и стал жить «как щенок взаперти». Ничего не изменила и женитьба. Тем более, что жена вскорости умерла. Каждый день жизнь, казалось, напоминала герою, какой он «пустой, ничтожный и ненужный, неоригинальный человек!». Со временем, так же стали относиться к нему и соседи.

 

Откровения Василия Васильевича прерываются неожиданным образом –рассерженным голосом из соседней комнаты: «…Какой там дурак вздумал ночью разговаривать?». «Слушаю-с, слушаю-с, извините-с…», - прошептал в ответ герой. «Ему позволительно спать, ему следует спать, - продолжал он снова шепотом, - ему должно набраться новых сил, ну хотя бы для того, чтобы с тем же удовольствием покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить»[68]. На утро, проснувшись, повествователь в комнате своего соседа уже не застал.

 

Иной социальный персонаж, не смиряющийся с пошлостью окружающей жизни и не убивающий в себе живого человека, является нам под именем столбового дворянина Пантелея Еремеевича Чертопханова. Происходил Пантелей Ереемеевич из некогда богатого, но разорившегося старинного дворянского рода. Рассказчик сообщает о нем, что во всей округе он слыл человеком опасным и сумасбродным, гордецом и забиякой первой руки, то есть он не был принят и признан уездным земледельческим сообществом, и - тем более - оно не считало его за своего. Доставшееся ему в наследство маленькое имение окончательно было разорено отцом Пантелея – Еремеем Лукичом, который вводил в нем «хозяйственный расчет» - натуральное производство всего потребного для жизни, поскольку ремесленников и купцов он почитал «разбойниками». Так, однажды для домашних нужд он приказал изготовить «семейственную карету», которая на первом же косогоре рассыпалась. Впоследствии он столь же успешно строил церковь, у которой беспрестанно обрушивался купол. Решив, что все дело в колдовстве, он велел перепороть на деревне всех старых баб. Это было сделано, однако купол все равно не держался. 

 

На выдумки помещик был неистощим: «то из лопуха суп варил, то лошадям хвосты стриг на картузы дворовым людям, то лен собирался крапивой заменить, свиней кормить грибами… Вычитал он однажды в «Московских ведомостях» статейку харьковского помещика Хряка-Хруперского о пользе нравственности в крестьянском быту и на другой же день отдал приказ всем крестьянам немедленно выучить статью харьковского помещика наизусть. Крестьяне выучили статью; барин спросил их, понимают ли они, что там написано? Приказчик отвечал, что как, мол, не понять! Около того же времени повелел он всех подданных своих, для порядка и хозяйственного расчета, перенумеровать и каждому на воротнике нашить его нумер. При встрече с барином всяк, бывало, так у ж и кричит: такой-то нумер идет! А барин отвечает ласково: ступай с богом!»[69]. В общем, патриархальная идиллия в перемешку с некоторым налетом «порядка» во вкусе гоголевского полковника Кошкарева.

 

Вырос Пантелей Ереемеевич совершенным баловнем и барчуком. Впрочем, человеком он был честным, «душа в нем была добрая, даже великая по-своему: несправедливости, притеснения он вчуже не выносил; за мужиков своих стоял горой»[70].  

 

Так же из бедности и униженного общественного состояния вырос и второй герой рассказа – Тихон Иваныч Недопюскин. Об отце его было известно, что он, будучи однодворцем, всю свою жизнь с ожесточением боролся с бедностью, но так и не смог ее осилить – умер не то на чердаке, не то в погребе, не успев заработать ни себе, ни детям куска насущного. Тихон же как бы продолжил судьбу отца: «вечные тревоги, мучительная борьба с холодом и голодом, тоскливое уныние матери, хлопотливое отчаяние отца, грубые притеснения хозяев и лавочника – все это ежедневное, непрерывное горе развило в Тихоне робость неизъяснимую: при одном виде начальника он трепетал и замирал, как пойманная птичка.

 

…Судьба заставила бедного Тихона выпить по капле и до капли весь горький и ядовитый напиток подчиненного существования. Послужил он на своем веку тяжелой прихоти, заспанной и злобной скуке праздного барства… Сколько раз, наедине, в своей комнатке, отпущенный наконец «с богом» натешившейся всласть ватагою гостей, клялся он, весь пылая стыдом, с холодными следами отчаяния на глазах, на другой же день убежать тайком, попытать своего счастия в городе, сыскать себе хоть писарское местечко или уж за один раз умереть с голоду на улице. Да, во-первых, силы бог не дал; во-вторых, робость разбирала, а в-третьих, наконец, как себе место выхлопотать, кого просить? «Не дадут, - шептал, бывало, несчастный, уныло переворачиваясь на постели, - не дадут!» И на другой день снова принимался тянуть лямку»[71].  

 

Так бы и продолжалась жизнь Тихона, если бы однажды при его очередном унижении не оказался рядом Чертопханов, защитивший Недопюскина и прилюдно заставивший просить прощения его обидчика. С того дня они уже не расставались.

 

Повествователь рисует неустроенный быт помещика Чертопханова, его неуемную охотничью страсть. Впрочем, он был способен на подлинно человеческие проявления. Так, он влюбился и сделал своей фактической женой девушку-цыганку Машу. Редкое для русской жизни, судя по описаниям, которые находим у Тургенева, простое, душевное и подлинно человечное общение, посещало дом Чертопханова: «…мы болтали и шалили, как дети. Маша резвилась пуще всех, - Чертопханов так и пожирал ее глазами. …Маша …запела цыганскую песню. …Чертопханов пустился в пляс. Недопюскин затопал и засеменил ногами»[72].     

 

Впрочем, счастью этому не на чем держаться в жизни русского земледельца: нет для него ни хозяйственно-экономических, ни общественных, ни культурных оснований. Это временное счастье – лишь мгновение, лучик света в общей мгле жизни. По этой причине рассказ «Чертопханов и Недопюскин» в сборнике сменяется, плавно перетекает в свою кульминацию – финал – рассказ «Конец Чертопханова», в котором Пантелей Ереемеевич одно за другим теряет то, что удерживало его на поверхности жизни – любимую женщину, верного друга, обожаемого коня и, оставшись ни с чем, умирает.

 

Мотив ухода Маши, симптоматично-русский, повторяется в ее объяснениях с Чертопхановым неоднократно: «…Завелась тоска-разлучница[73], отзывает душеньку во чужу-дальню сторонушку – где уж тут оставаться? Ты Машу свою помни – другой такой подруги тебе не найти, - и я тебя не забуду, сокола моего; а жизнь наша с тобой кончена!

- Я тебя любил, Маша, - пробормотал Чертопханов в пальцы, которыми он охватил лицо…

- И я вас любила, дружочек Пантелей Еремеевич!»[74].

 

Как и в мгновения высшего счастья, Маша при расставании поет. «…Это она со мною прощается навеки», - угадывает Чертопханов.

 

Следом за Машей прощается с другом и жизнью Недоплюскин. И если после ухода Маши Чертопханов запил, но потом «очувствовался», то теперь он запил по-серьезному. Хозяйство его в конец расстроилось, да он о нем и не тужил. Одичал он вконец и одна отрада оставалась у него в жизни – конь Малек-Адель.

 

Вскоре, однако, случается новое несчастье: коня крадут. Чертопханов бросается на поиски и по прошествии года возвращается домой с найденной лошадью. Однако позднее выясняется, что найденный конь – не Малек-Адель и что Чертопхаонов неосознанно надул самого себя, уверившись в том, что пропажу нашел. Чертопханов снова запил, одичал вконец и вскоре оказался близок к помешательству. В припадке страшной тоски, при «одеревенелости чувств», он убивает «не того» коня и вскоре умирает сам. Что же открывает нам рассказчик образами своих героев из трех рассказов?

 

Сообщаются нам, несомненно, не просто житейские истории. Тургенев, на наш взгляд, говорит о некоторой особой, редкой черте русского взгляда на мир, мировоззрения, название которой – следование своему пути в жизни. Это особое состояние сознания, при котором человек, им обладающий, оказывается невольным заложником своего особого ощущения собственной миссии в мире, собственной дороги, с которой он не может свернуть, даже когда обстоятельства и здравый смысл подсказывают необходимость сделать это. Так, не может перестать думать и глубоко страдать от ощущения своей «неоригинальности» Василий Васильевич. Не может не замечать несправедливостей, сносить неправду дворянин Чертопханов. Не может, наконец, преодолеть чувство тоски цыганка Маша.

 

Эти особые состояния сознания русского человека иногда неверно называют следованием «велениям судьбы». На самом деле, источник этих движений находится не вне, а внутри человека. И совладать с ним, как-то управлять, человек не в силах. Ему остается повиноваться и делать это во всех случаях, даже тогда, когда веление толкает его к очевидной гибели.

 

Вот как описывает сцену своего последнего свидания с Чертопхановым рассказчик: «…Глаза Чертопханова медленно раскрылись, потухшие зрачки медленно двинулись сперва справа налево, потом слева направо, остановились на посетителе, увидали его… Что-то замерцало в их тусклой белизне, подобие взора в них проявилось; посиневшие губы постепенно расклеились, и послышался сиплый, уж точно гробовой голос:

 

- Столбовой дворянин Пантелей Чертопханов умирает; кто может ему препятствовать? Он никому не должен, ничего не требует… Оставьте его, люди! Идите!

Рука с нагайкой попыталась приподняться… Напрасно! Губы опять склеились, глаза закрылись»[75]. Да, иногда удивительно умирает русский человек!

 

Продолжением темы человеческой судьбы, внутренней предопределенности личности иного незаурядного русского человека к жизни вопреки обстоятельствам звучит следующий рассказ «Записок» - «Живые мощи». Блуждая по полям и лесам, охотник-рассказчик наталкивается на плетеный сарайчик – помещение для ульев на зиму. В нем, в его полумгле, он не сразу различает лежащую на топчане в углу маленькую фигуру. Каково же было его удивление, когда в ней он узнает с юности известную ему девушку-крестьянку, первую на деревне красавицу, певунью и плясунью. Теперь это высохший почти до кости неподвижный скелет, способный только изредка пошевелить рукой и глазами.

 

О своем несчастье, падении со ступенек, приключившемся шесть – семь лет назад, после которого она и начала «сохнуть», Лукерья рассказывает тихим голосом, без переживаний, смиренно. Жизнь ее все эти годы протекает при полной неподвижности и вся подмога – изредка навещающая ее девочка-сирота, да некоторые знакомые. Все связи с миром для нее теперь ограничились звуками роющего крота под землей, возней мышей, пением птиц, запахом трав.

 

И, тем не менее, она не в обиде на бога: «многим хуже моего бывает!». Не в обиде она и на оставившего ее мужа. Утешением для нее стали молитвы, которые «облегчили души» умерших прежде нее родителей, о чем она «узнала» из сна. Во сне же привиделась и смерть, которой она несказанно обрадовалась и просила взять ее с собой.

 

Завершается встреча Лукерьи с повествователем тем, что она просит его ходатайствовать перед матерью-помещицей сбавить оброк местным крестьянам, потому как «земли у них недостаточно, угодий нет…Они бы за вас богу помолились… А мне ничего не нужно – всем довольна»[76]

 

Вскоре она скончалась и в самый день смерти слышала колокольный звон, который шел не из дальней церкви, к тому же день был будничный, «а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба», - замечает автор. 

 

 Как человек привыкает к смерти при жизни? Что происходит с его сознанием при практически полном отказе жить со стороны тела? Чем «утешается» он, в чем черпает силы? Из рассказа Лукерьи мы узнаем о ее безграничной вере и смирении, о любви к ближним и дальним, о готовности переносить все, «назначенное» богом. От одной вещи изо всех сил старалась отмежеваться святая – воспоминаний. «Не думать» - императив и единственное блаженное состояние ее жизни.

 

Конечно, этой историей повествователь не силится дать представление о восприятии смерти сколько-нибудь обычным человеком: мало кому это под силу. Конечно, это не может иметь даже оттенка нравоучения или художественного подтверждения ценности христианской веры. Что же это? Описание края, границы жизни-смерти, так трудно осмысливаемой, такой страшной и так легко переходимой.

 

В развитие последней мысли – о легкости и ежечасной возможности перехода от жизни к смерти – следующий рассказ «Записок» - «Стучит!». Сюжет незатейлив. У охотника-повествователя кончилась дробь и он, не откладывая, решает на ночь глядя ехать за ней за сорок пять верст в Тулу. Он нанимает возницу и в дороге они оба начинают слышать сперва дальний, но чем дальше, тем явственнее звучащий стук нагоняющей их телеги. Наконец она их настигает и останавливается у дороги. В ней они различают шестеро пьяных, явно «лихих» людей. Вожак просит у повествователя денег на похмелье, и получив отходит. На обратном пути от проезжающего станового пристава они узнают, что ночью на этой же дороге был убит купец и, вполне возможно, это было дело рук встреченных охотником ехавших на телеге людей. Рассказ окончен.

 

В нем, однако, есть место, которое, как это нередко бывает у Тургенева, выступая как бы рассказом в рассказе, содержит в себе дополнение, а иногда и ключ к основному повествованию. Такое место в рассказе «Стучит!» - эпизод с переправой охотника и возницы через реку вброд. Вот как об этом говорит сам повествователь. Проснувшись в очередной раз, он вдруг обнаружил, что «…вокруг тарантаса – и на пол-аршина, не более, от его края – водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, черной рябью. Я – глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше – над журчащею водой – кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И все так неподвижно, так бесшумно – словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне… Что за притча? Я – глядь назад из-под балчука тарантаса… Да мы на самой середине реки… берег от нас шагов на тридцать!»[77].

 

Удивителен последующий диалог охотника с возницей. На вопрос повествователя, что же теперь делать, Филофей отвечает, что надо ждать и положиться на лошадь: «А вот пущай кудластый оглядится: куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть». И вот, наконец, лошадь заворошилась: «Но-но-но-ноо! – внезапно заорал во все горло Филофей, и приподнялся с места, и взмахнул кнутом. Тарантас тотчас сдернуло с места, он рванулся вперед наперерез речной волне – и пошел, дрыгая и колыхаясь…»[78]

      

В этом эпизоде читатель волею автора как бы побывал в мифической реке смерти Стикс в царстве мертвых, на себе ощутил холод ее вод, бренность жизни и легкость прихода смерти, стоит только лошади ошибиться и избрать неверной направление. И лишь волею судьбы, воплощенной в движении лошади в направлении брода, он оказывается на время (до встречи с телегой разбойников) спасенным. С другой стороны, иррациональное с точки зрения просвещенного повествователя, поведение возницы, давшего волю лошади и полностью положившегося на нее, это традиционное единение крестьянина с природным началом, становится единственно спасительным, когда человек целиком оказывается во власти природы.                                 

 

Наиболее авторитетный текст «Записок охотника», подготовлен­ный к печати самим автором, был издан в 1883 году и завершался новеллой «Лес и степь», написанной еще в году 1849 году. По сути, строки этого рассказа выглядят ни чем иным, как обрядово-заговорным действом повествователя -философа, стремящегося примириться с природой, договорится о невраждебном себя-приятии ею, пусть и иллюзорном.

 

Этот утопический обряд примирения с неласковой природой Родины, так или иначе, пусть пунктиром прошивает магистральный сюжет нашей классики. «Кулички» русской литературы летят, например, в знаменитую Обломовку И.А. Гончарова. Интересно, что «Сон Обломова», как относительно завершенный фрагмент, был опубликован до появления самого романа, как бы предупреждая его художественную концепцию, являя в то же время ядро гончаровского - обломовского мира и в том же, кстати, 1847 году, что и основная часть рассказов «Записок».

 

Мы уже отмечали, что в целом отношение русского человека к природной среде, каким оно изобра­жается в нашей литературной классике, не деятельно - творческое, а приспособительно - потребительское. У этого явления, наряду с прочими, есть и религиозное объяснение, о чем го­ворили отечественные философы. Так, Н.А. Бердяев, в частности, писал: «Устраивают землю и земную жизнь злые силы, отступившие от правды Хри­стовой, добрые же силы ждут Града Грядущего, Царства Божьего»[79].

 

Но также следует отметить и то, что крестьянин у Тур­генева язычески поэтизирует природную среду, в которой обитает, оли­цетворяет, наделяет ее душой, таким образом, подобно своему далекому предку, живущему в плену тотемических представлений, приближая равно­душную природу к себе, «закрывая глаза» на ее принципиальную к человеку индифферентность. Тургеневский персонаж поэтому и не очень скло­нен к орудийной обработке природы, земли, что здесь для него как бы негласное табу в рамках того обряда примирения с природой, который он для себя почти неосознанно исповедует.

Приспособительно - пользовательское отношение к природе, наряду с другими, имеет и объяснение «от противного». Очевидно, что деятельностно-преобразовательное отношение человека к миру возможно прежде всего и на основе крепости того места, где человек живет, то есть посредством его дома и хозяйства. Если же в этом месте «справедливости нет» («Касьян с Красивой Мечи»), то, стало быть, нет и всякой иной и, в том числе, трудовой активности. Ведь именно от этого места такая активность только и может исходить.

 

    * * *

 

Пожалуй, одна из наиболее существенных тем не только хрестоматийного рассказа Тургенева «Муму», но и вообще всей отечественной литературы XIX века - это тема немоты русского крестьянина, а вслед за тем и - русского народа. В этом отношении тургеневское повествование открыто символично, тяготеет к жанру притчи. Такое впечатление укрепляется, если вспомнить обстоятельства, окружавшие, сопровождавшие и проникавшие ситуацию написания «Муму». Напомним о них.

 

А для этого придется еще раз вернуться к смерти Н.В. Гоголя, к статье-некрологу, написанной Тургеневым и недопущенной к печати петербургским цензурным комитетом. Статья была опубликована писателем в Москве за подписью Т......в. В результате следствия царь наложил резолюцию на жандармском докладе: «...за явное нарушение, ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр...». Тургенев был подвергнут заключению на съезжей 2-й Адмиралтейской части, а затем и выслан в Спасское-Лутовиново под полицейский надзор. Рассказ «Муму» и был написан под арестом.

 

То, как распорядились русским писателем власти на его родине, начиная от какого-нибудь мелкого чиновника и заканчивая государем, очень напоминает манипулирование крепостным Герасимом, которого, как оловянного солдатика, переставляют с места на место, не заботясь о его собственных желаниях и переживаниях. Родина в лице российского государства и его чиновников ясно намекала писателю на необходимость сдерживать язык. Эти «намеки», похоже, сопровождали Тургенева, да, впрочем, и не только его одного на протяжении жизни. Рассказ, написанный в мае 1852 г. и так или иначе впитавший в себя переживание упомянутых выше событий, был еще и отражением памяти о малой родине, о матери... Ведь в основу произведения, как известно, была положена подлинная история немого Андрея, крепостного Варвары Петровны, взятого ею в Москву в качестве дворника…

 

Вероятно, и опыт общения с малой и большой родиной самого писателя срифмовался с образом хрестоматийного рассказа. С одной сто­роны, в самом человеческом существе писателя жила корневая связь с Россией, формировавшаяся едва ли не в утробном его бытии. Так, в теперешнем орловском парке культуры и отдыха есть так называемый Тургеневский бережок. Это высокий берег Оки. Сюда, уже в пер­вую весну его жизни мать отправляла сына гулять - в зыбке на ко­лесиках под присмотром няньки и гувернантки-француженки. «Отсюда, - писал Н.С.Лесков, - знаменитое дитя впервые окидывало своими глазами небо и землю...» И это были русские, родные небо и земля...

 

И в то же время так случилось, что с самых ранних лет писатель то и дело отрывался от родного, почвенного, вольно или невольно отправляясь в чужие страны. В четырехлетнем возрасте со всей семьей мальчик совершил свою первую поездку за границу: Германия, Швейцария, Франция... И чуть было не погиб: в Берне, в зоопарке, едва не упал в яму к медведям, - отец подхватил его уже на лету. А через некоторое время мальчик так сильно заболел, что с него уже сняли мерку для гроба, с минуты на минуту ожидая кончины...

 

И вот уже двадцатилетним юношей в мае 1838 г, он отправляется за границу снова – на этот раз с намерением продолжить учение в Берлинском университете. Но пароход «Николай 1», на котором плыл молодой Тургенев, сгорел в море, вблизи Травемюндского рейда, погибло несколько пассажиров. Тур­генева, оказавшегося на берегу в дождь, без вещей, событие потрясло до глубины души...

 

На этом заграничные странствия писателя не закончились. Как известно, большую часть созна­тельной жизни он провел вдали от родины, следуя за семьей знаменитой в то время Полиной Виардо, которую всей душой полюбил. Хотя сам же и жаловался друзьям: «Я чувствую, что, отделившись от почвы, скоро умолкну: короткие набеги на родину ничего не значат. Песенка моя спета...»[80]. Складывается впечатление, что судьба, даровав ему высокое владение родной речью, ставила в то же время препоны развитию этого дара, удерживала этот дар, наступала «на горло его песне», склоняя к своеобразной «немоте».

 

Усадьба Спасское-Лутовиново живописностью мест, прекрасным парком вокруг помещичьего дома укрепляла причастность Тургенева к русской речи, как укрепляла ее и страсть к охоте. А родительского уюта он, тем не менее, не ощущал. У отца был сложный характер, отношения с матерью удивляют и сегодняшнего читателя странными выражениями болезненной любви к сыну. «Мне нечем помянуть моего детства, - говорил писатель. - Ни одного светлого воспоминания. Матери я боялся как огня. Меня наказывали за всякий пустяк - одним словом, му­штровали, как рекрута. Редкий день проходил без розог; когда я отваживался спросить, за что меня наказывали, мать категорически заявляла: «Тебе об этом лучше знать, догадайся». Может быть, поэтому родственную душу он отыскал среди дворовых, сблизившись с одним из них, Леонтием Серебряковым, и поглощая вместе с восторженным слугой кни­ги из запретных шкафов домашней библиотеки?

 

Надо сказать, что и мать Тургенева судьба не баловала. Б. Зайцев в биографическом романе о Тургеневе сообщает: «Молодость ее оказалась не из легких. Мать, рано оводовев, вышла замуж за некоего Сомова. Он мало отличался от Лутовиновых. Был пьяницей. ...Тиранил падчерицу - девочку некрасивую, но с душой пламенной, своеобразной. Мать тоже ее не любила. Одиночество, оскорбления, побои - вот детство Варвары Петровны...»[81].

 

 Как известно, умер И.С. Тургенев вдали от родины, на руках Полины Виардо. И вот что пишет мемуарист: «У него стали прорываться простонародные выражения. Впечатление получалось, будто он представляет себя умирающим русским простолюдином, дающим напутствования и прощающимся с чадами и домочадцами»[82].

 

 Итак, в образе Герасима в чем-то угадываются и чувства, пережитые самим автором. Вот мы видим его в начале рассказа, в пору привыкания к городскому житью. Процесс этот протекает не через установление контактов и эмоциональных связей с окружающими, сопереживание по поводу непривычности и трудности новой, городской жизни, то есть не через социализацию, как сказали бы мы теперь. Нет. Для Герасима этот социум - чуждое образование, если и не враждебное (до поры), то, во всяком случае, не вызывающее откликов в его душе. Так, сделав свою нехитрую дворницкую работу, он «бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь»[83].

 

Вот Герасим скорбит о «падении» Татьяны, представившейся ему пьяной: Герасим сидел на кровати, «приложив к щеке руку, тихо, мерно и только изредка мыча, пел, то есть покачивался, закрывал глаза и встряхивал головой, как ямщики или бурлаки, когда они затягивают свои заунывные песни»[84].

 

Обретя Муму, страстно любящее его живое и тоже бессловесное существо, Герасим «очень был доволен своей судьбой»[85]. А уходя из города, он испытывает глубоко радостные чувства: «Он шел ...с какой-то несокрушимой отвагой, с отчаянной и вместе радостной решимостью. Он шел; широко распахнулась его грудь; глаза жадно и упрямо устремились вперед. Он торопился, как будто мать-старушка ждала его на родине...»[86].

 

События жизни Тургенева на всем ее протяжении определенным образом «комментируют» образ Герасима, созданный в условиях заточения. Здесь мы вправе говорить о некотором единстве реальности жизни писателя и реальности художественного образа. Нам, в частности, представляется, что молчание Герасима у Тургенева есть, кроме всего прочего, выражение какой-то фатальной обреченности русского человека на немоту в родном доме, с одной стороны, а с другой, - страстное желание эту немоту преодолеть. Хотя мы называем ее, немо­ту Герасима, естественной, поскольку здесь видится еще и отсутствие необходимости у самой природы, которой близок немой, пользоваться человеческой речью. Во всяком случае, на каком-то значительном отрезке герасимовского существования он не испытывает нужды в общении с окружающим его социальным миром. 

 

Может быть, следует согласиться с тем, что, по словам И.С. Аксакова, Герасим есть «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы его нравственных, честных побуждений...»[87]. Но тогда что же уж так испугало в рассказе официальные правительственные круги? Неужто его антикрепостнический пафос?

 

В рапорте на имя министра народного просвещения чиновник особых поручений Родзянко докладывал: «Рассказ под заглавием «Муму» я нахожу неуместным в печати, потому что в нем представляется пример неблаговидного применения помещичьей власти к крепостным крестьянам... Чита­тель, по прочтении этого рассказа, непременно исполниться должен сострадания к безвинно утесненному помещичьем своенравием кресть­янину, несмотря на то, что сей последний честно и усердно исполняет свои обязанности! Вообще по направлению, а в особенности по изложению рассказа нельзя не заметить, что цель автора состояла в том, чтобы показать, до какой степени бывают безвинно утесняемы крестьяне помещиками своими, терпя единственно от своенравия последних и от слепых исполнителей, из крестьян же, барских капри­зов; хотя здесь выставляется не физическое, но нравственное утеснение крестьянина, но это нисколько не изменяет неблаговидной цели рассказа, а напротив, по мнению моему, даже усиливает эту неблаговидность»[88].

 

Мы, ставя проблему немоты русского крестьянина, склонны не ограничиваться предлагаемыми рамками толкования. Нам представляется, что Тургенев, не забывая о тяготах крепостного права, смотрел на материал своего рассказа гораздо шире и интерпретировал его в философско-художественном смысле глубже. Очевидно, во-первых, что его Герасим - образ едва ли не былинный, сродни все тому же Микуле Селяниновичу, о котором нам так часто приходится вспоминать. «Одаренный необычайной силой, он работал за четверых - дело спорилось в его руках, и весело было смотреть на него, когда он либо пахал и, налегая огромными ладонями на соху, казалось, один, без помощи лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы его плечей. Постоянное безмолвие при­давало торжественную важность его неистовой работе...»[89].

 

И «необычайная сила», и «огромные ладони на сохе», и «упругая грудь земли», которую немой взрезывает, кажется, без помощи лошади - все это характеристики фигуры героико-эпического масштаба - таковой и предстает в повествовании тургеневский крестьянин. И такому крестьянину на самом деле никакая иная речь, чем та, которой внимает возделываемая им земля, не нужна.

 

Заметим, что пока Герасим находится в деревне, пока он обрабатывает землю, тема его крепостной неволи никак не просматривается. В деревенском своем бытии он не чувствует себя несвободным. Здесь он равен себе и сюда возвращается после гибели Муму. Таким образом, его немота не столько отсутствие способа общения, отсутствие речи, сколько ее инобытие. На фоне его якобы немоты безъязыкими выглядят люди из окружения барыни и она сама в том числе.

 

Они - существа иного, противоестественного и, с этой точки зрения, вполне немого, а точнее, - немецкого (вспомним о происхождении слова «немец» в русском языке) мира. Барыня здесь - образ мрачного одиночества старости, которая, кажется, всегда и пребывала в этом своем качестве. Это образ смерти в противовес живой, естественной, природной натуре Герасима: «скупая и скучающая старость», «день ее, нерадостный и ненастный», «вечер ее чернее ночи». Тлетворное дыхание смерти распространяется в окружающем ее мире, в мире ее московского дома. Челядь - люди невы­разительные, напуганные, от страха перед барыней (чем объяснить этот страх?) всегда готовые на мелкую злую подлость, особенно когда со­берутся вместе.

 

 Припомним, что первое такое собрание происходит, когда поступа­ет указание отвадить Герасима от прачки Татьяны, в которую немой дворник, кажется, влюбился. Среди собравшихся - главный советчик старый буфетчик по прозвищу дядя Хвост. Своеобразный символ «немоты» дворни: к нему все с почтеньем обращаются за советом, хотя только и слышат от него что: вот оно как, да, да, да. Нелепо и смешно выглядит обезьянья суета дворни в кульминационный момент столкновения с Герасимом, когда его хотят заставить избавиться от собачонки. Со страхом эти существа приближаются к каморке Герасима, а как только он открывает дверь, кубарем скатываются с лестни­цы.

 

Герасим - на пороге. Он наверху. Толпа - у подножия лестницы, «Герасим глядел на всех этих людишек в немецких кафта­нах сверху, слегка уперши руки в бока; в своей красной крестьянской рубашке он казался каким-то велика­ном перед ними...»[90] Здесь особо подчеркнута иллюзорность немоты Герасима, на фоне русскости которого все остальные выглядят немцами, чужаками. И здесь подчеркнуто прежде всего не столько физическое, сколько духовное, нравственное бога­тырство героя. Причем в этом эпизоде проглядывает и еще один существенный момент в «речевом», так сказать, противостоянии Герасима и дворни.

 

Красная крестьянская рубашка Герасима - свидетельство его принадлежности земле, деревенской жизни, природе, с которой у него общая, естественная речь. Немецкие кафтаны слуг барыни – противоестественное для русского человека одеяние, для человека, происхождением все же связанного с деревней. Эти люди в немецких кафтанах - не помнящие родства, а, следовательно, и языка своего. Люди, утратив­шие связь с землей, с деревней, с природой и подчинившиеся городу, живя противоестественной, бесплодной жизнью. Так за «крепостническим» обликом барыни угадывается другое у Тургенева - противоестественная жизнь городской цивилизации, лишающая человека его естественного языка.

 

В руках этой цивилизации, в руках барыни естественные свобода и самостоятельность Герасима моментально исчезают. Он превращается в сильное, но бессловесное, ничего не понимающее и всему покорное животное. «Отчужденный несчастьем своим от сообщества людей, он вырос немой и могучий, как дерево растет на плодородной земле...

Переселенный в город, он не понимал, что с ним такое деется, - скучал и недоумевал, как недоумевает молодой, здоровый бык, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, взяли, по­ставили на вагон железной дороги - и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат - бог весть!..»[91]

 

Перед нами антитеза, ставшая одним из сюжетных лейтмотивов русской литературы, может быть, как раз с момента появления в ней рассказа (а точнее бы сказать, повести) Тургенева «Муму» и до есе­нинской лирики (это уж точно!) включительно. Один полюс этой антитезы – «уходящее милое родное звериное» (С. Есенин), дополним, - крестьянское, деревенское, природное. Противоположный полюс – «незыблемая сила мертвого, механического», городского, цивилизационного. Эти два начала человеческого бытия в одну телегу впрячь невозможно, а особенно - в условиях российской жизни. Так, во всяком случае, трактует эту тему Тургенев.

 

Ту же трактовку найдем позднее и у Толстого, роман которого «Воскресение» начинается уже хрестоматийным: «Как ни старались люди, собравшись в одно неболь­шое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, - весна была весною даже и в городе.

 

Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди - большие, взрослые люди - не переставали обманывать и мучать себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, - красота, располагающая к миру, согла­сию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом...»[92].

 

В этом противостоянии нет и не может быть примирения. «Вагон же­лезной дороги» - это то, что всегда будет агрессивно направлено на подавление земли и «всякой пробивающейся травки» из нее. Сопротивление же травки - это попытка пробиться сквозь «камень» цивили­зации. Когда Тургенев говорит о том, что его Герасим привыкает к но­вым условиям, то это и есть привычка травы, во что бы то ни стало пробивающейся сквозь камень. Другого рода непротивления, а уж, тем более похожего на агрессию против мира барыни от Герасима не исходило и не могло исходить. В этом, кстати говоря, разгадка и долготерпения Герасима и его, кажется, очевидной покорности барыни. Но попробуйте примирить эту покорность с богатырством немого, которое остается доминантой его образа на всем протяжении повествования. Оно не исчезает и тогда, когда он возвращает собачонку реке, откуда ее и достал. Именно возвращает, а не топит...

 

Рассматриваемая Тургеневым, Толстым и многими другими великими русскими писателями проблема соотношения природного, социального и метафизического (божеского), не может толковаться только в связи с противостоянием этих начал человеческого бытия, в частности, того, что человек «забывает» о природном начале. Конечно, Толстой прав, когда укоряет нас за то, что мы считаем важными человеческое отношения (в том числе - и властные) и забыли о священности природных условий бытия. Однако несомненно, что в человеке, наряду с природным, также есть неприродное - социальное и сверхприродное (метафизическое, божеское) начала. И предать их забвению или подчинить природному человек по определению не может. В этом, что касается природных связей человека, величие и, одновременно, трагизм его бытия. Бытие человека на тройном основании есть его постоянная забота и обязанность от века. Проблема в их гармонизации. Какое же новое понимание добавляет нам Тургенев?

 

На наш взгляд, рассказ Тургенева в этом отношении содержит два принципиальных утверждения. Первое - о красоте, силе природного начала, его необходимости для полноты человеческого бытия и, одновременно, о его хрупкости и зависимости от социума. Так, почти былинный богатырь Герасим на самом деле очень незащищен и уязвим для социального (в данном случае явно негативного) начала. Существующие социальные отношения делают его слабым и покорным. Созданный в рассказе образ собачонки, еще одного инобытия природы, это впечатление усиливает.

 

Столкновение происходит на наших глазах и его последствия мы можем оценить по тому, что автор сообщает нам о Герасиме. Тургенев говорит, что немой остался бобылем, живет одиноко, не держит собаку. То есть, все линии его социальных связей, о которых шло повествование (любовь к Татьяне, привязанность к собаке как к живому существу, что дополняет его иные природные связи), разрушены навсегда. «По-прежнему» он только здоров, важен и степенен, да работает за четверых.

 

Второе авторское утверждение, касающееся проблемы соотношения природного и социального начал человеческого бытия, - о почти тотальной ущербности социального мира, в котором герой пребывает. Мир этот недобр не только к природе, но и к своим обитателям, к самому себе, он агрессивен и лжив. Таким образом, трагизм рассказа не только в том, что человек (изображенный социум) не находится в гармонии с природой, но и, естественно, в том, что представляет собой этот социум сам по себе.

 

Изображенному в рассказе социальному миру своими поступками противостоит Герасим. Он ценит природу и живет в согласии с ней. Он мог бы использовать свою силу для покорения своей воле части социального мира, но не делает этого, отчасти - по неспособности к агрессивному насилию, отчасти же - чтя чужое право на независимость.

Он также мог бы солгать, пообещав уничтожить собаку, а вместо этого взяв ее с собой в деревню, но не делает этого. Он органически и даже демонстративно честен. Честность Герасима не только естественная, от рождения присущая ему черта. Но также она от его нежелания жить по лживым законам окружающего мира. Поэтому он не отступает от данного им слова, обязателен и щепетилен в исполнении обряда умервщления Муму. Обряд утопления собаки - жертвоприношение Герасима богу правды и мировой гармонии, идее праведности бытия, образу мироздания, в котором человек и природа не враги, а добрые соседи, домочадцы, любящие друг друга.

 

Несмотря на видимую «короткость» отношений между Герасимом и дворней, несмотря на то, что, кажется, он считает их своими, здесь взаимопонимания нет и не может быть, что становится очевидным с того момента, как этот мир отталкивает Герасима от Татьяны. Теперь единственной духовной и «речевой» связью Герасима с ми­ром может быть подарок, дар, предъявленный ему его же средой - природой, данный через головы городского мира. Муму еще более вы­деляет Герасима из этого мира и отделяет от него. И это притом, что она для всех – «Мумуня».

 

В символико-притчевом развитии сюжета тургеневской повести «Муму» - это, конечно, не только кличка собаки. Таково имя речи немого Герасима, актуализация его духовно-речевого контакта с естественным миром прнроды – деревни - земли, что, в конце концов, и определяет содержание его крестьянской натуры. В этом, мы пола­гаем, смысл образа Муму. В карикатурном мире городской дворни, где и самый близкий по естественной беззлобности и простодушию Герасиму человек - Татьяна - претерпевает мерзкие превращения из-за стараний «немецкой» челяди, Муму, а точнее, - му-му - сквозное послание от Герасима прямо природе.

 

В движении сюжетной линии «Герасим – Муму» формируется, может быть, главная проблема повествования. Действительно, отчего это сильный, разумный, привязанный к собачке Герасим не додумыва­ется до спасения животного, а, напротив, собственными руками опускает его в реку? Кто мешал немому уйти в деревню вместе с собач­кой? Барыня, дворня, рабская покорность самого дворника?

 

Прямого указания погубить собачку барыня не давала. К страшно­му, кажется, решению Герасим приходит сам, может быть, введенный отчасти в заблуждение дворецким Гаврилой. В верхнем течении сюжета обещание избавиться от собаки должно быть выполнено - Герасим никогда не нарушает данного им слова. Не уходит из верхнего сюжетного слоя и мотив привычки к рабскому исполнению приказаний госпо­дина. В этом толковании протест Герасима - исполнение указания соб­ственными руками и уход его из города.

 

Мы уже говорили о том, что изначальный конфликт Герасима с барыней как конфликт естественного с искусственным, деревни с горо­дом, живого с мертвым непримирим и неразрешим в данных нам произведением условиях. Этот конфликт может только лишь приутихнуть, но не исчезнуть навсегда. Он все время обретается в глубине сюжета.

 

Похоже, Герасим - игрушка в руках внешних, манипулирующих им сил. Его «привезли», ему «купили сапоги», «сшили кафтан», ему «дали метлу и лопату», его «определили дворником», «взяли, поставили», «мчат» и т.д. В чем проявляется социальная активность немого? В том, что он исправно исполняет обязанности дворника? Пожалуй, маловато будет... Герасим покорен в «руках» барыни как покорная, на первый взгляд, природа в «руках» социума, втайне накапливая в себе энергию взрыва и живя, на самом деле, вне социума, в самом человеке как животном все-таки существе. Такова жизнь стихии. И она не может сопротивляться правилам социума, его логике.

 

Когда Герасим встречает эту логику, он просто машет рукой. Вот он видит Татьяну, по наущению челяди притворившуюся пьяной. «Гера­сим постоял, поглядел на нее, махнув рукой, усмехнулся и пошел, тяжело ступая в свою каморку...»[93]. «Он хотел проводить ее до заставы и пошел сперва рядом с ее телегой, но вдруг остановил­ся на Крымском Бреду, махнул рукой и отправился вдоль реки...»[94]. Здесь не рабская покорность событию, а скорее, понимание безнадежной испорченности находящегося по ту сторону природы мира.

 

Отметим, что именно в этой сюжетной точке - после прощания с Та­тьяной - начинается история с Муму. Дар Природы - иначе и нельзя, кажется, понимать происшедшее. «Дело было к вечеру. Он шел тихо и глядел на воду. Вдруг ему показалось, что что-то барахтает­ся в тине у самого берега. Он нагнулся и увидел небольшого щенка, белого с черными пятнами, который, несмотря на все старания, никак не мог вылезть из воды, бился, скользил и дрожал всем своим мокреньким и худеньким телом...»[95]. Во-первых, река принесла возвращение к некой гармонии контакта с миром, но - с природным.

 

Во-вторых, река отрезала, отделила немого от «немцев». Навсегда. Показала непримиримость этих миров. И далее эта непримиримость становится все более очевидной и неразрешимой, особенно ярко проявляясь, может быть, в том ужасе, который испытывает собачка, встретившись с барыней, которая Муму, кажется, ничем не угрожала. Тургенев особенно подчеркивает это обстоятельство: «очень испугалась и бросилась было к двери», «задрожала и прижалась к стене», «тоскливо оглядывалась кругом и не трогалась с места», «даже и не понюхала молока и вся дрожала и озиралась по-прежнему», «судорожно повернула голову и оскалила зубы»[96]. Это страх живого перед неподвижным ликом мертвого. Здесь не может быть примирения, а тем более - насильного.

 

Мертвое теснит живое. Когда Герасим прячет собачонку, на него ополчается городской дом барыни в полном составе. Эти «лю­дишки в немецких кафтанах» слились, съединились со Смертью, душевно погублены страхом перед нею. Уход Герасима из этого мира есть уход в природное навсегда. Социальное отвергается в том виде, в каком оно здесь существует. С этой точки зрения, Муму одновременно и жертва этому миру, и возвращение в нутро природы. Потопление Гераси­мом собачки выглядит как обряд; обряд ухода-возвращения.

 

Обратим внимание на то, что лодка с немым и собачкой оставляет Москву далеко позади. Герасим бросает весла, когда по берегам потянутся луга, огороды, поля, рощи, избы деревни. Но в то же время Герасим гребет против течения; его помаленьку относит назад к городу и погребение Муму немой совершает с каким-то болезненным озлоблением в лице.

 

Итак, совершая обряд исхода, Герисим уносит Муму из города и уходит оттуда сам - в свой мир, в деревню, в природу, хотя дается это нелегко в силу его все-таки социальной зависимости от барыни, от городской цивилизации. Несвойственная ему озлобленность на его лице - это след его городской жизни, искажение его естественной сути. После обряда Герасим обретает свободу, но эта свобода от людей вообще, полное онемение и погружение в природное, в утробу, его породившую. Вот он шагает по шоссе («усердно и безостановочно») шагает, кажется, все тот же великан...

 

«0н спешил без оглядки, спешил домой, к себе в деревню, на родину... Он шел... с какой-то несокрушимой отвагой, с отчаянной и вместе радостной одержимостью. Он шел; широко распахнулась его грудь; глаза жадно н прямо устремились вперед. Он торопился, как будто она звала его к себе после долгого странствования на чужой стороне, в чужих людях... ...он чувствовал знакомый запах созревающей ржи, которым так и веяло с темных полей, чувствовал, как ветер, летевший к нему навстречу - ветер с родины, - ласково ударял в его лицо, играл в его волосах и бороде; видел перед собой белеющую дорогу - дорогу домой - прямую как стрела; видел в небе несчетные звезды, осветившие его путь, и как лев выступал сильно и бодро, так что когда восходящее солнце озарило своими влажно-красными лучами только что расходившегося молодца, между Москвой и ним легло уже тридцать пять верст...»[97].

 

Тургенев не снижает былинного пафоса своего повествования до самого его финала. Вольно или невольно, но этот пафос - в утверждении природной неколебимости Герасима и его сущностной отделенности от социального бытия. В этом смысле ему не нужна та речь, которая принята среди людей. Его немота и есть норма его речевого самоизъявления. При всей драматичности положения Герасима, подчеркнутой и автором, когда тот говорит, что немой живет «бобылем в своей одинокой избе», в повести «Муму» создается мифологический образ русского крестьянина, речевое самовыражение которого есть его природная немота, недоступная и чужая суетливой речи социума.

 

Эта мифология к концу ХIX века набирает в русской литературе силу. Речь крестьянина здесь часто избыточно фольклорна, характеризуется набором фрагментов так называемой народной мудрости, склонна к притчевым повествованиям или попросту косноязычна. В этом смысле характерна речь положительных героев из крестьянской среды у Толстого. Так, во «Власти тьмы» весьма многословны отрицатель­ные персонажи, так же суетны и лживы в своем слове, как и в поступ­ках. Другое дело, Аким, нравственное мерило для каждого персонажа в пьесе. Его реплики кажутся маловразумительными, но всякий раз в них проявляется некая всеобщая нравственная правда. Например: «Я, значит, к тому говорю, Петр Игнатьич, потому, значит, тае, трафлялось. Ладиншь, значит, как себе лучше, да про бога, тае, и запамятуешь; думаешь лучше... на себя воротишь, глядь, ан накошлял жа шею себе, значит; думал как лучше, ан хуже много, без бога-то...»[98] Это речь юродивого, смысл которой не в понятийно-лексическом ее выражении, а в том, что угадывается за словом, не умеющим вполне выразить высокие сущности. Едва ли не каждый русский писа­тель XIX века, исключая, может быть, Чехова настаивает на том, что смысл речевого самовыражения русского мужика, крестьянина не в слове, которое часто косноязычно или равно немоте, а в том, что угадывается за словом, в иррациональном нутре народа.

Между тем объективным фактом остается то, что «немота» крестьянской речи изображается все же в слове, причем в слове письменном, которое и есть, собственно говоря, изобразительно-выразительный инструмент писателя.

 

Нужно сказать, что в сборнике Тургенева «Записки охотника», как, впрочем, и у других русских прозаиков ХIХ в., крестьянское мировоззрение проявляет себя сквозь видение на­стоящего или бывшего помещика, дворянина. Мужицкое слово, если оно находит место на страницах повествования, чаще всего есть отраженное, превращенное слово господское. В устах крестьянина, каковым мы его встречаем в русской литературной классике, слово нормы есть слово почти иностранное, чужое, так сказать, немецкое, особенно если оно излетает из уст барина, помещика, дворянина или просто образованного человека.

 

Завершая рассмотрение темы мировоззрения русского земледельца в «Записках охотника» и «Муму» И.С. Тургенева, еще раз отметим, что именно в творчестве этого велик