Институт Философии
Российской Академии Наук




  Глава 5.
Главная страница » » Сектор философии культуры » Сотрудники » Никольский Сергей Анатольевич » Публикации » Русское мировоззрение. Том II. » Глава 5.

Глава 5.

Глава 5. Помещик и крестьянин как части русского патриархального целого: романная проза Д. В. Григоровича  и  С.Т. Аксакова.
 
История России 40-х – 60-х годов ХIХ столетия богата на значимые для страны и масштабные исторические события. В 1853 – 1856 годах страна участвовала в Крымской войне. 19 февраля 1861 года произошла отмена крепостного права. В 1863 году началось польское восстание. В апреле 1866 года дворянин Дмитрий Владимиров Каракозов совершает покушение на императора Александра II.
 
Примечательны мотивы этого террористического акта, проглядывающие из показаний Д.В. Каракозова следственной комиссии по делу о покушении. На вопрос «Когда и при каких обстоятельствах родилась у вас мысль покуситься на жизнь государя императора?» дворянин отвечал: «Эта мысль родилась во мне в то время, когда я узнал о существовании партии, желающей произвести переворот в пользу великого князя Константина Николаевича. Обстоятельства, предшествовавшие совершению этого умысла и бывшие одною из главных побудительных причин для совершения преступления, были моя болезнь, тяжело подействовавшая на мое нравственное состояние. Она повела сначала меня к мысли о самоубийстве, а потом, когда представилась цель не умереть даром, а принести этим пользу народу (Выделено нами. - С.Н., В.Ф.), то придала мне энергии к совершению моего замысла»[1].
 
Ввиду исторических масштабов названных событий покушение на императора кажется незначительным. Однако смысл, вносимый фактом покушения в общественное сознание, вполне сопоставим с событиями, затрагивающими судьбы миллионов, так как в качестве его основного мотива, пожалуй, впервые называется народная польза, ради которой совершается преступление. Да и сам факт публично заявленного права одного человека лишать жизни другого – также весьма существенен. В дальнейшем нивелирование дистанции между умыслом и делом, положительное решение вопроса о праве одного человека отнять ради «высшей цели» жизнь у другого сделается одним из важнейших направлений размышления русской литературы, анализирующим революционистские общественные устремления. Но пока это событие было исключительным, потрясшим и ужаснувшим всю христиански ориентированную Россию. 
 
Вместе с тем революционаристские настроения постепенно становятся фактором общественной жизни. Под их влиянием (как в плане их поддержки, так и противостояния им) значительные содержательные подвижки происходят и в русской словесности. В середине 50-х годов на авансцену литературного процесса выдвигается ряд выдающихся, объединенных «Современником» писателей, впоследствии составивших славу отечественной литературы. При этом их идейные пристрастия на первых порах не делаются поводом для решительных размежеваний. Так, в журнале рядом с симпатизирующими революционаристским настроениям Н.Г. Чернышевским, Н.А. Добролюбовым и А.Н. Некрасовым работают представители иной мировоззренческой позиции – либерально настроенные И.С. Тургенев, А.И. Гончаров, Л.Н. Толстой и А.Ф. Писемский. 
 
Однако вскоре наступает размежевание и между ними, чему способствует реформа 1861 года. На максимальную дистанцию расходятся социально-политические позиции, ранее объединенные общими антикрепостническими настроениями. В июне 1862 года приостанавливается издание «Современника». И в этом же году в Петербурге вспыхивают массовые пожары, в которых (ранее немыслимая вещь!) обвиняются «нигилисты». Вскоре после закрытия «Современника» арестовывается Чернышевский. А после покушения Каракозова «Современник» и «Русское слово» закрываются.
 
1855 - 1856 гг. проходят под впечатлением поражения в Крымской войне. В эти годы поэт Ф.И. Тютчев замечает: «Есть словно волшебный круг, в который, вот уже два поколения сряду, заключено …национальное самосознание России, и, право, нужно бы, чтобы Господь соблаговолил дать нам… крепкого подзатыльника для того, чтобы …вступили мы на наш истинный путь»[2]. Но что такое «путь истинный» все понимали по-разному.
 
Совпавшая с поражением в войне смерть Николая I усиливает идейные брожения в образованных слоях общества. Вернувшийся в конце 1855 года из ссылки М.Е. Салтыков-Щедрин так описал произошедшие изменения общественной атмосферы. «Несмотря на то, что цензура не была еще упразднена, печать уже повысила тон. В особенности провинциальная юродивость всплыла наружу, так что городничие, исправники и даже начальники края не на шутку задумались. Затевались новые периодические издания… При этом Петербург завидовал Москве, в которой существовал совершенно либеральный цензор, тогда как в Петербурге цензора все еще словно не верили превращению, которое в их глазах совершалось. Что касается устности, то она была просто беспримерная. Высказывались такие суждения, говорились такие речи, что хоть бы в Париже, в Бельвилле. Словом сказать, пробуждение было полное…»[3]
 
В 1857 году «Секретный комитет по крестьянскому делу» начинает подготовку реформы, а уже в 1858 году правительство выступает с идеей выкупа крестьянами части земли. Однако подготовка реформы вскрывает существенные противоречия как среди помещиков, так и между либералами и радикальными кругами общества. Сама же начавшаяся в 1861 году реформа с самого начала сопровождалась стихийными выступлениями крестьян, с одной стороны, и спорадическими выступлениями отдельных революционных демократов, с другой, чьи мечтания о крестьянской революции были бесконечно далеки от реальности.
 
Отчасти по этой причине в 1862 году возникает организация «Земля и воля», поставившая своей задачей «разрушение императорского самодержавия», созыв «Народного собрания из выборных представителей свободного народа», полную ликвидацию помещичьего землевладения. Однако крестьянское движение 1860-х годов скоро обнаружило несовпадение с надеждами революционеров, что вызвало в их лагере раскол. Одни оставались верны Чернышевскому и Добролюбову, другие - группа «Русского слова» во главе с Д.И. Писаревым - предпочли мирную пропаганду естествознания, такие же как Ишутинский кружок, пришли к бланкизму и терроризму.
 
Шестидесятые годы также были временем усиленного развития журналистики и одновременно все усиливающегося размежевания внутри нее. Журналы отчетливо и резко отражают общественные противоречия времени. Особое место в этих процессах занимает начавшая издаваться в Лондоне А.И. Герценом и Н.П. Огаревым газета «Колокол». Так, еще в апреле 1857 года в отдельном листке о «Колоколе», выпущенном в связи с задуманным изданием и приложенном к очередной книжке альманаха «Полярная звезда», Герцен следующим образом формулировал задачу будущей газеты: «Освобождение слова от цензуры. Освобождение крестьян от помещиков. Освобождение податного состояния от побоев».
 
Вместе с тем политические идеалы Герцена и Огарева, связывавших свои надежды с социалистическим будущим России, были шире этих требований. С особой силой «Колокол», как известно, ставил вопрос об уничтожении крепостного права. И если вначале его издатели придерживались либеральных позиций, то в дальнейшем перешли на сторону революционной демократии.
 
В середине 60-х годов деятельность Вольной русской типографии Герцена была перенесена из Лондона в Женеву, становившуюся центром отечественной революционной эмиграции. Однако планы дальнейшего выпуска свободных изданий в России остались неосуществленными. С января 1868 года «Колокол» выходит на французском языке, но вскоре и это издание, рассчитанное на иностранного читателя, прекратилось.
 
 В 60-е годы проблема революции и народа всерьез захватила едва ли не всю литературу. Этому прежде всего способствовало то обстоятельство, что после крестьянской реформы 1861 года, когда Россия начинает движение в направлении буржуазного строя, вопрос о путях ее дальнейшего развития решается с небывалой ранее быстротой. Проблема капитализма и связанная с ним начавшаяся пролетаризация крестьянства занимает общественную мысль и литература отражает этот процесс вместе со всеми сопутствующими ему вопросами - о личности, власти денег, экономическом принуждении, будущем страны и российского общества и т. д.
 
Никогда еще русская литература не знала столь различных группировок, столь антагонистичных идей и направлений. Доминирует в литературе в это время реализм. Не в последнюю очередь это было связано с тем, что в литературу вступал новый общественный слой – разночинский, приобретающий все большее влияние, приносящий с собой новую тематику, пользовавшийся новыми изобразительно-выразительными средствами.
 
Весной 1855 года Н.Г. Чернышевскийзащищает свою диссертацию «Эстетические отношения искусства к действительности», в которой пытается найти ответ на вопрос: что такое прекрасное и как оно относится к действительности? Данный автором философско-материалистический ответ кратко звучит так: «Прекрасное есть жизнь». И если содержание духовного мира человека является своеобразным отражением объективной действительности, то с этой точки зрения красота в искусстве - это отражение красоты, встречаемой человеком в жизни, в которой и заключается «истинная, высочайшая красота». Следовательно, красота объективна и реальна. Искусство не привносит ее в мир как нечто ему чуждое, а воспроизводит ее как одно из свойств реального мира, неразрывно связанное с другими его свойствами.
 
   Однако «прекрасное есть жизнь» - только первая часть основного положения Чернышевского. За ней следует вторая, уточняющая ее, которая состоит в утверждении, что прекрасным существом кажется человеку то, в котором он видит жизнь как он ее понимает, какой она должна быть. Таким образом, противоречие между сущим и должным мыслится Чернышевским как относительное, а не абсолютное. Утверждая, что прекрасное - жизнь, мы тем самым признаем идеал свойственным самой жизни.
 
   Эстетика Чернышевского соответствовала духу времени в смысле утверждения доверия к ней, приятия ее, что совпадало с художественным кредо реалистов второй половины ХIХ века. Не случайно свои идеи Чернышевский развивал уже на литературном материале как последователь В.Г. Белинского в «Очерках гоголевского периода русской литературы» (1855 - 1856).
 
Вскоре, однако, в спор с Чернышевским вступил А.В. Дружинин, вместе со своими единомышленниками противостоящий так называемому «гоголевскому» направлению и в противовес ему провозгласивший лозунг «Назад к Пушкину!» В статье «Критика гоголевского периода и наши к ней отношения» (1856) Дружинин выступил против Белинского с защитой «Выбранных мест из переписки с друзьями» Н.В. Гоголя.
 
Тем не менее наиболее значимые произведения этого периода создаются в русле гоголевского направления. В своих произведениях из народной жизни писатели этого направления пытаются найти ответ на вопрос, какое место занимает народ в сознании мыслящей части общества. После «Записок охотника» И.С. Тургенева возникает тенденция поставить «простого человека», мужика в центр повествования как полноценного героя, со своим мировидением и внутренним миром. Эта тенденция, например, отчетливо прослеживается в творчестве Д.В. Григоровича, выступившего в 1840-е годы с повестями «Деревня» и «Антон Горемыка», о которых шла речь в первой книге нашего исследования «Русское мировоззрение. Ценности и смыслы российской жизни в философии и литературе ХVIII – первой половине ХIХ столетия».
 
В 50-е годы Григорович идет дальше. Он пытается создать романы о мужиках как полноценных людях («Рыбаки» - 1853 и «Переселенцы» - 1855 - 1856). В этих произведениях, может быть, впервые низовой слой нации занимает не часть, но все пространство сюжета: со своей жизнью, чувствами, своими ощущениями и переживаниями, но еще не с собственным самосознанием, которое только-только начинает давать о себе знать. Поэтому в целом произведения Григоровича носят по большей части бытописательный и даже этнографический характер.
 
 Григорович приступил к «Рыбакам», возбужденный неудачей с предыдущим своим романом «Проселочные дороги». Это произведение было новой для русской литературы формой – романом из крестьянской жизни, чем-то, по словам самого писателя, вроде «Антона Горемыки», но не с таким мрачным мотивом. Роман вызвал положительные отклики. Так, Н.А. Некрасов, в частности, называл его «удивительно хорошим». А.И. Герцен написал к немецкому переводу произведения предисловие «О романе из народной жизни в России (Письмо к переводчице «Рыбаков»). В самом начале Искандер (литературный псевдоним Герцена) отмечает, что роман Григоровича - «отнюдь не пастушеский или идиллический, а вполне реалистический, написанный в патриархальном духе и преисполненный симпатии к крестьянству», - следует за «романом иронии, отрицания, протеста, а быть может, и ненависти».[4] И это обстоятельство представляется ему знаком серьезных перемен «в направлении умов».
 
 Однако, прежде чем непосредственно обратиться к произведению Григоровича, Герцен дает краткий очерк истории русского романа с точки зрения становления мировидения писателей и тех социальных, духовно-нравственных проблем, которые оказывались в центре их внимания. Прежде всего, он отмечает, что отечественная словесность «развивалась в среде дворянского меньшинства, отторгнутого от народа революцией Петра I»[5] и существовавшего как иностранцы среди соплеменников, что порождало неясность во всех общественных отношениях, коллизии, возникавшие на каждом шагу. «Патриархальность и бюрократия, византизм и германизм, варварская, монгольская казарменная грубость и философия ХVIII века, огромное государство, где не существовало другой личности, кроме личности государя; между образованным классом и народом – полный разрыв: иная одежда, иной язык, иные мысли, словом, две разных…; община и дворянство, более ста лет противостоявшие друг другу и друг друга не понимавшие. Одна Россия – утонченная, придворная, военная, тяготеющая к центру – окружает трон, презирая и эксплуатируя другую. Другая, земледельческая, разобщенная, деревенская, крестьянская, находится вне закона».[6] Связующим же звеном между этими «двумя Россиями» Герцену видится «чернильное дворянство» - чиновничество, вышедшее из низших слоев общества, смешавшееся с родовым дворянством и не вернувшееся к народу.
 
В конце концов ненормальность этого положения стала очевидной для «серьезных и независимых умов» и они противопоставили «вопиющим противоречиям, произволу и пошлости» «настоящее бичевание общества». После 1825 года в русской литературе появилось «безмолвное, сосредоточенное отчаяние и совсем иная боль стала ощущаться за цензурными купюрами»[7]. Прологом к этому периоду стало, по убеждению Герцена, письмо П.Я. Чаадаева, потрясшее страну и вслед за которым очевидными стали два направления философской мысли – славянофильство и западничество.
 
В понимании Герценом основного конфликта романа – «между земледельческой, невзыскательной, простой патриархальностью и буржуазным, городским пролетариатом» - нашли свое выражение его народнические взгляды. По мнению Герцена, изображенная в «Рыбаках» крестьянская жизнь содержит в себе зародыш идеала «аграрного и инстинктивного коммунизма». Надо лишь просветить «общинную жизнь» крестьян «социальными идеями». Успех дела зависит от того, удастся ли установить «внутреннее единение» между «утопическим мечтателем» Владимиром Ленским, образ которого истолкован Герценом как тип пламенного проповедника «социальных идей», и героем романа Глебом Савинычем, «практическим философом с суровым, сильным характером, этим подлинным представителем циклопической расы крестьян-рыбаков».[8]
 
И.В. Анненков в своей статье «По поводу романов и рассказов из простонародного быта», опубликованной в «Современнике» в 1854 году, хотя и с одобрением отзывался о романе Григоровича, в то же время доказывал невозможность правдивой передачи в искусстве простонародной жизни. Аполлон Григорьев, в свою очередь, оценил «Рыбаков» как произведение искусственное, напряженное, появившееся под влиянием «пейзанских романов» Жорж Санд. Критики же «Русского слова» вообще отрицали какое бы то ни было художественное значение «Рыбаков», упрекали роман в идеализации. Что же касается близкого нам времени, то в советской критике роман воспринимался прежде всего как своеобразный источник для изучения социально-экономических отношений в русской деревне накануне буржуазных реформ.
 
Роман «Рыбаки» действительно появился на свет как результат наблюдений автора над процессом разложения быта дореформенной деревни в его воздействии на семейно-бытовой уклад крестьян. Григорович писал, что прежде всего его внимание привлек конфликт «отцов и детей» в крестьянской среде: «Героем моего нового романа выбрал я знакомого мне старого рыбака, закоснелого в своих привычках и верованиях, и противопоставил ему лиц нового поколения; борьба между этими двумя противоположностями должна была служить завязкой романа».
 
В романе в центре повествования находится семья рыбака Глеба Савинова, преданного патриархальным нравам и трудовым началам крестьянской жизни. Читатель рисует картины рабочей страды приокских рыбаков, их слитность с мощной русской природой. Способностью проникать в книгу природы отмечена, прежде всего, фигура главного героя Глеба Савинова. Это умный, справедливый и по-своему благородный труженик. Григорович, вопреки идеализации общинных устоев, подчеркивает в то же время, что ведущим принципом жизни деревни стало эгоистическое соблюдение своих материальных выгод: «Мужичок производит «кое-как» только для мира, для общества». На себя же он работает на совесть. «Бросил зерно в землю – давай сам-сём; счетом взял – отдавай с лихвою; взял лычко – отдай ремешок; на сколько съел, на столько сработай. Труды батрака соображаются с количеством поглощаемой им каши и числом копеек, следующих ему в жалованье, и потому редкий на свете хозяин остается вполне доволен батраком своим, и редкий батрак остается доволен своим хозяином».
 
Источник кризиса патриархальной деревни накануне реформ Григорович видит в противоречии между трудовым складом крестьянской семьи и собственническими инстинктами, развивающимися по мере улучшения благосостояния крестьян. В романе старшие сыновья Глеба, сопротивляясь его деспотизму, покидают родной кров и уходят на заработки в «рыбацкую слободу» в надежде создать собственный промысел. Приняв в семью беспутного бедного родственника Акима и его сына Гришку, старый рыбак с грубым эгоизмом использует их даровой труд, предполагая затем отдать в солдаты приемыша вместо родных сыновей. Следствием царящих в семье отношений становится разорение после смерти Глеба крепко сколоченного хозяйства, поскольку в сердце буйного приемыша Григория затаилось чувство обиды и зависти к приютившей его семье, ненависти к суровому укладу жизни, бессознательной тоски по воле. Он и разоряет хозяйство.
 
В этом ему «помогает» фабричный Захар, которого Глеб незадолго до смерти нанял за гроши в работники. Григорович рисует Захара бесшабашным гулякой и «франтом», который хочет стоять «на одной ноге с хозяевами», а с помещиками держится «с наглой самоуверенностью. Он давно уже смекнул, что фабричная жизнь «повольготней» крестьянской, и сумел внушить эту мысль бесхарактерному, но «озорливому» и раздраженному своим положением Григорию. «Всякий работник, мало-мальски недовольный своим положением, с радостью встречает в семействе своего хозяина лицо постороннее и также недовольное. Свой брат, следовательно! А свой своего разумеет…»
 
Патриархальный крестьянин с ужасом наблюдает «фантастический вид» промышленного села: в освещенных окнах автоматически двигаются за ткацким станом «человеческие фигуры, сгорбленные в три погибели и качавшиеся взад и вперед как маятники». Фабрика представляется «чем-то вроде исполинского желудка, в котором происходило сильное воспаление. Этот чудовищный орган пожирает здоровые силы рабочих, вытягивает последние соки из занятых непосильным трудом детей. Картину фабричного ада дополняет «тюремная наружность» кабака «Расставанье», принадлежащего «темному плуту» Герасиму, который держит всю округу «в костлявых руках своих». Поглощается его нутром и хозяйство старого рыбака.
 
Григорович далек от неприятия самого факта промышленного развития страны. Он также не склонен считать, что рабочая среда уступает в своем нравственном развитии патриархальному крестьянству. «Если б фабричные составляли особое сословие, совершенно отделенное от других сословий простонародья, - дело иное; но ткач, в сущности, все тот же хлебопашествующий крестьянин. Рано ли, поздно ли, он возвращается к дому; стан служит только временным, вспомогательным средством…». Тем не менее роковым для патриархальной деревни выглядит бунтарство таких, как Захар и Григорий. Они-то, по сути, и являются главными, по значимости, героями произведения, разрушительная и бессмысленная сила которых ломает устоявшийся быт старой деревни. Григорович отдает предпочтение «семейным идеалам» такой деревни, ее «здравому житейскому смыслу, который заключается в безусловной покорности и полном примирении со скромной долей…».
 
 Домостроевскому деспотизму «семьянистого мужика» Глеба противопоставлен нравственный бунт его младшего сына Ванюши. Он отказывается жениться на Дуне, полюбившей Григория, и добровольно идет в солдаты вместо своего соперника. В этом образе Григорович пытается продемонстрировать лучшие национальные черты народного характера. Образ Ивана – апофеоз благородного, героического «типа славянского племени», который, по мнению писателя, так часто встречается в простонародье.
 
Однако и Иван, и Дуня, и богобоязненный дедушка Кондратий, которых Григорович наделяет чертами христианской кротости, противопоставляя их «каменным сердцам» людей, отравленных духом наживы или бесшабашного озорства, выглядят персонажами достаточно схематичными. В известном смысле, Григорович отвлекается в своем романе от вопроса о крепостном праве и взаимоотношениях крестьян и помещиков. Главное зло народной жизни, как уже было сказано, он усматривает в разложении устоев патриархального быта под влиянием фабрик и вызванного их развитием падения «народной нравственности».
 
В то же время в среде рыбаков-арендаторов, свободных от барщины и помещичьего произвола, писатель пытался найти «исконные» патриархальные отношения, основанные на свойственных народу благородных моральных принципах. Однако реальностью все же остается разложение «крепкой» крестьянской семьи, опирающейся на патриархальные принципы домостроя и утверждение мировидения бесшабашных странников вроде Григория и Захара.
 
Тот же тип крестьянского мироощущения встречается и в следующем романе Григоровича «Переселенцы» (1855). Здесь писатель возвращается к жизни крепостной деревни, рассказывая о злоключениях семьи обедневшего и опустившегося оброчного крестьянина Тимофея Лапши, переселенного его помещиком в далекие степные края и, в сущности, обреченного на гибель. В «Переселенцах» читатель видит «бродячую Русь». Но существенно то, что другой Руси в многостраничном романе Григоровича как будто бы и нет. Даже та часть произведения, которая рассказывает о жизни семьи Тимофея Лапши в родной деревне до переселения, характеризуется атмосферой неустойчивости существования и непреходящей тревоги. Переживания такого рода вызваны прежде всего присутствием во втором плане повествования неуемного бродяги и вора Филиппа, брата Тимофея Лапши. Он - непреходящая угроза существованию не только братниного семейства, но и всей деревни, которая потому и отторгает от себя не только Тимофея, но и его терпеливую, работящую жену Катерину, вместе с их многочисленным потомством. Фигура Филиппа грозной тенью нависает над жизнью Лапши вплоть до самого финала «романа из народного быта». А рядом с нею возникают фигуры нищих во главе с безжалостным Верстаном. Только к финалу этот морок, кажется, рассеивается - преступники наказываются, но и Тимофей Лапша, не вынесши тягот крестьянской жизни, а главное – страхов, внушенных ему, прежде всего, его братом, оставляет этот бренный мир.
 
По логике развития сюжета нет другого объяснения бедственному положению семьи Лапши, его личным недостаткам, кроме влиятельной силы бродячего Филиппа, который втянул в свое воровское бродяжничество сына и довел до безумия собственную жену. Жалкое зрелище представляют собой изба и двор Лапши: «смотреть было решительно не на что: если и выглядывало кой-где хозяйственное орудие, то все до такой степени было ветхо и запущено, что доброму мужику оставалось только плюнуть или пожать плечами»[9]. И сама внешность сорокапятилетнего крестьянина оправдывала данное ему прозвище. Он не то чтобы был чрезмерно тощ, белокур и длинен, но все его существо, казалось, было насквозь пропитано переминаньем и мямленьем. Он представлял «совершеннейший тип бессилия и слабости». Лучшей радостью для него было то, когда о нем громко жалели или начинали заодно с ним вздыхать и охать. Он и сам расстройство своего хозяйства видел в беспутном поведении брата. И его нельзя было более осчастливить, признав это обстоятельство.
 
Создавая этот образ, Григорович, вероятно, хотел показать читателю, что благополучие крестьянского хозяйства во многом зависит от самого мужика. Но в самом бытии деревни, в которой проживает семья Лапши читатель не находит этому подтверждения, хотя никого в ней нет беднее и несчастнее Лапши. Напротив, жители деревни не вызывают симпатии, поскольку занимаются коллективной травлей бедного Лапши, что становится одним из мотивов переселения семейства.
 
Образ положительного хозяина читатель находит лишь в той местности, где обосновываются переселенцы. Степные места, куда прибыли крестьяне, выглядят гораздо богаче их Марьинского: рожь несравненно выше; травы гуще и разнообразнее; земля чернела, как уголь и т.п. Обозревая вместе с крестьянами степь, писатель находит повод порассуждать на тему отношения простолюдина к картинам природы. Прежде всего он, признает Григорович, конечно же, видит ее в практическом преломлении. «Береза для него самое лучшее дерево: и на верею хороша, и на лучину годится, и топливо самое жаркое; старая раскидистая липа имеет цены настолько, насколько можно надрать с нее лубков и выпилить колод для пчел; смотрит ли простолюдин на реку, красиво изгибающуюся по долине, он думает о рыбе; встречает ли дуб, покрывающий тенью целое стадо, ему кажется: вот срубить бы пора; так стоит – гниет без пользы, простоит еще год другой – всю середину выест, ни одной доски тогда не выпилишь; устремляется ли случайно взор его к широкому простору, убегающему в синюю туманную даль, он восклицает: «эк что земли-то! земли-то что!..» и так далее; он всюду ищет пользы, но вовсе не из жадности – нет. Не потому ли происходит все это, что в самом деле много, много нужд у простолюдина?... Поэтическое воззрение на предметы истекает, поверьте, не столько от более или менее богатых свойств души, сколько от материального довольства вообще и сытого желудка в особенности…»[10]
 
 Конечно, это общее суждение, отделяющее мировидение крестьянина от представителей образованных социальных слоев, применимо не ко всем персонажам романа. Лапша, например, погружен в совершенно иные, не практические размышления о своей жизни. Что касается трудолюбивого мужичка Андрея, которого семейство Лапши находит на месте их переселения и которому явно симпатизирует сам автор, то ему места в сюжете отводится ровно столько, чтобы читатель увидел убедительную картину его жизни и труда. А передний план, как уже говорилось, занимают лица неопределенных занятий, оставившие собственно крестьянскую хозяйственную жизнь - то ли потому, что они интересней автору, то ли по причине своей знаковости для соответствующего периода нашей истории.
 
Что же касается положительного мужичка Андрея, то его мазанка считалась чуть ли не лучшею в околотке, а его двор мог служить образцом крестьянского двора. Между его жилищем и самим хозяином было много общего. Оно было так же неказисто на вид, но прочно и аккуратно, как сам Андрей. И явление супруги Андрея свидетельствовало о том, что живут они хорошо и согласно. Благополучие хуторян подчеркнуто деловыми качествами и их помещицы, крутоватой по нраву, но хлопотливой и входящей во всякую мелочь. «Пахать рано выйдешь, - рассказывает Андрей, - с солнцем выйдешь – а поля наши не ближние, смотришь, а она тебя дожидает! И женщина уже не молодая, да тучная, ражая такая, а ничего нет этого в ней, никакой, то есть, устали не знает! Особливо дивимся мы в жнитво: так с поля тогда, почитай, и не сходит; придет на заре, вечером уходит; да как, братец ты мой. Добро бы сидела да поглядывала, как жнут, - сама жнет!..»[11].
 
Рассказ этот не вдохновил Лапшу. Он вспомнил о Марьинском, где никто не томил его непосильной работой, с сожалением. Там, правда, мужики были очень бедны: ни у кого зимой не нашлось бы летошнего хлеба, но благодаря старости и снисходительности управителя имения каждый мог лежать на печи, сколько вздумается. Да и наружность мазанки и двора Андрея не пришлись по душе Лапше. Было видно: здесь проживает не свой брат.
 
Д. Григорович, сравнивая имения помещика Белицына и Анисьи Петровны Ивановой, приходит к выводу, что элементарная практичность последней гораздо полезней в хозяйстве, чем образованность и культура Белицына. Путь марьинского помещика к пониманию «простых истин» ведения хозяйства окажется нехитрым и не очень убедительным, как мы увидим ниже. И правда чувствуется в тех ироничных строках, которыми Григорович излагает историю прожектов Белицына, рождавшихся в голове дворянина, только что покинувшего столицу и прибывшего после долгого отсутствия в Марьинское. Вот они: «Трудно, я полагаю, даже невозможно представить себе помещика, который провел бы короткий промежуток какого-нибудь часа с такой пользой, как Сергей Васильевич. …В один этот час Сергей Васильевич узнал о числе полей в Марьинском, узнал о числе десятин в каждом поле и о свойствах земли каждого участка; в один этот час вполне усвоил он значения слов: «яровое», «озимое», «пар», «в клину», «кулига», «в два потому ж» и множество других многозначащих технических терминов; в один этот час узнал он, сколько было у него лугов и каких именно, сколько было болота и где именно. Нет, решительно нет возможности найти помещика, который в такое короткое время обогатился бы столькими сведениями по части своего хозяйства… Помещик осведомлялся о способах усиления произрастательности почвы. О средствах умножения числа копен на десятинах и числа стогов на лугах; с жаром, свойственным одним лишь фанатическим агрономам, предлагал он разные баварские и саксонские методы обработки земли и вместе с тем расспрашивал о пользе, которую можно извлечь из запольных земель…»[12]
 
Плохое знание не только общих принципов ведения хозяйства, но и возможностей собственного имения заставляет Белицына бросаться от проекта к проекту. В конце концов помещик оказался в положении человека, который долго питает в душе какую-нибудь мысль и вдруг видит необходимость с ней расстаться.
 
Управитель же, сам не будучи образцом рационального хозяйствования, в ответ на грандиозные планы господина то и дело возвращал последнего на бренную землю. Так, «едва Сергей Васильевич заговорил о больнице, Герасим выставил ему на вид кровлю овина, которая грозила упасть на голову работникам. Сергей Васильевич сказал, что одно не мешает другому: можно выстроить больницу и починить кровлю. Герасим ловко перешел тогда к скотному двору, требующему поспешной поправки; Сергей Васильевич заметил, что для него здоровье крестьян всего дороже. Герасим совершенно согласился, но тут же начал распространяться о хлебных амбарах и закромах, которые благодаря ветхости, пропускали со всех сторон сырость, так что мука, пролежав там месяц, превращалась в камень. Переходя таким образом от одной развалины к другой (а таких нашлось в Марьинском великое множество), старик имел очевидное намерение нанести удар решительный не только больнице, но даже всем остальным проектам: увеличению пруда, постройке беседки, перемещению служб, превращению красного двора в английский сквер и проч….»[13] В конце концов барин впал в задумчивость и перестал говорить о своих проектах. А когда лишился их, сделался вдруг страшно равнодушным ко всему Марьинскому.
 
Существование помещика-хозяина, представлявшееся ранее в поэтическом свете, явилось во всей прозаической наготе, чего помещик выдержать не мог и покинул имение. То есть, как это часто происходит в подобных случаях в классическом сюжете русской литературы от Пушкина до Чехова, помещик, воодушевленный радужными мечтами и кажущимся пониманием его надежд и планов со стороны крестьян, наталкивается на их тупое равнодушие. Мало того, они не только не хотят внять добрым намерениям господина, но всячески и беспрестанно вредят ему.
 
Вот, например, в лесу Белицына крестьяне регулярно вырубают деревья. «Дело вовсе не в березе, - кипит справедливым, как ему кажется возмущением помещик, - дело в моральной стороне вопроса. Насажай теперь этот мужик хоть сто, тысячу берез – факт, факт его бесстыдства и недобросовестности будет существовать!» «Не странно ли, в самом деле, -горько сетует он, - что чем больше высказываешь снисхождения, чем ласковее, внимательнее обходишься, тем хуже: все это обращается тебе же во зло…»
 
Белицын с какой-то удивительной наивностью констатирует, что мужик на барщине работает вяло, неохотно, «точно по принуждению какому-то». При виде барина начинает хлопотать, суетиться, демонстрировать повышенную озабоченность. «Везде это притворство, - восклицает Сергей Васильевич, - это явное равнодушие к пользе барина, который между тем только и думает, чтоб сказать им что-нибудь ласковое. Я не требую от них невозможного, не требую, например, деликатности: деликатность есть уже следствие утонченного образования, и смешно даже было бы ее требовать! Но не вправе ли я ждать благодарности? Это чувство так натурально: оно уже, так сказать, в самой природе человека; но даже этого чувства, именно благодарности, я нигде не встречаю! А кажется, после того, что я для них делаю… Но, впрочем, что говорить! Дело в том, что это ужасно! Я совершенно разочаровался!»[14]
 
Почти пародийные сетования Белицына фоном своим, между тем, имеют вполне серьезные разочарования тех дворян-помещиков, героев отечественной классики, которые так или иначе пытались реформировать свое хозяйство, надеясь найти сочувствие или благодарность в душах крестьян, для которых, как им казалось, они и старались. Нам еще придется подробно говорить о мировидении толстовского Константина Левина, о его хозяйственных нововведениях, о результатах этих реформ, но уже сейчас хочется указать на то, что хоть между Сергеем Белицыным и Константином Левиным - «дистанция огромного размера», неудачи и разочарования, которые их вдруг настигают, имеют один корень – мироощущение и образ жизни отечественного крестьянина.
 
А вот Анисье Петровне Ивановой и в голову не придет озаботиться благодарностью ее крестьян. На самом деле и ее восприятие жизни мало чем отличается от крестьянского. Внутренность ее жилища напоминает, скорее, крестьянскую избу, чем интерьер дома Белицыных. Здесь есть что-то от гоголевской Коробочки, если забыть о том, что помещица «была бедовая баба-гроза». Словом, заключает автор, «по наружности своей Анисья Петровна напоминала всем известную греческую Бобелину, а по внутреннему устройству была настоящая русская мелкопоместная вдова»[15]. И она вызывала гораздо больше доверия у своих крестьян, чем Белицын у своих. Напрашивается простой вывод: чем скромнее хозяйство помещика, чем прочнее он врастает в него, чем традиционнее его требования, чем ближе он по бытоустройству к крестьянину, не забывая, тем не менее, о том, что он - помещик, - тем он успешнее как хозяин. Не в этом ли кроется то основание, которое так усердно эксплуатируется славянофилами, изо всех сил возносящих ими придуманный идеал об изначальном патриархальном единстве помещика и крестьянина как русском земледельце вообще? 
 
* * *
 
Новый свет на вопрос о патриархальности как «золотом веке» русской жизни, в котором не в абсолютной идиллии, но все-таки «благостно» сосуществовали помещики и крестьяне, проливают произведения Сергея Тимофеевича Аксакова (1791 – 1859) – одного из выдающихся славянофильских идеологов от литературы. Среди этих произведений, конечно, его знаменитые автобиографические романы - «Семейная хроника» (1856) и «Детские годы Багрова-внука» (1858). Но дело, конечно, не только в них. Наше восприятие романов делается более полным при условии принятия во внимание философско-мировоззренческих славянофильских ориентаций их автора, в том числе в связи с подробным рассмотрением бытовой стороны жизни, так, как ее изображает классический памятник, «энциклопедия средневековой русской жизни» - «Домострой». При этом тот факт, что «Домострой» был создан на рубеже ХV – ХVI столетий, существенной роли не играет. Для славянофилов, живших, как выразился один из их современников, «с головой, повернутой назад», этот документ и в ХIХ столетии продолжал рассматриваться не столько как общественный инструмент, имеющий свое историческое время полезного применения. Спустя столетия ему придавался даже более широкий смысл, чем прежде; в том числе ему приписывалась значимость одной из фундаментальных, вневременных констант русской культуры, отличающей нас от Запада.       
 
Однако прежде чем перейти к подробному анализу идейно-тематического содержания романов, которое нас интересует прежде всего в русле заявленной общей темы о возможности в России позитивного дела, обратимся к оценке, которую давал аксаковскому творчеству вообще весьма чуткий к правде художественного слова Н.Г. Добролюбов. И начнем не с его главной, посвященной творчеству С.Т. Аксакова, статьи – «Деревенская жизнь помещика в старые годы», а с менее упоминаемой – «Разные сочинения С. Аксакова».
 
Интерес публики и ее первоначальные восторги, сменившиеся впоследствии равнодушием в отношении «феномена писателя С. Аксакова»[16] как такового, Добролюбов точно связывает с выработанным писателем жанром – правдивого бытописательства. В русской литературе ХIХ столетия такого жанра в его развитом виде не было. Критик отмечает: в то время как «в обличительных повестях читатели видели притчу, аллегорию, сборник анекдотов; у г. Аксакова нашли правду, быль, историю. Увлеченные своей основной идеей – карать порок, писатели-обличители делали часто ту ошибку, что отбрасывали в своих произведениях все, что казалось посторонним главной их мысли; оттого рассказы их и страдали часто некоторой искусственностью и безжизненностью. У г. Аксакова не было такого одностороннего увлечения; он просто писал прожитую и прочувствованную им правду, и оттого в книге его явилось более жизненности и разносторонности»[17]. Именно непреувеличенная личными пристрастиями автора очерковость и стала главным достоинством аксаковских романов.  
 
Добролюбовская оценка Аксакова, на наш взгляд, многослойна. Так, критик, без сомнения, признает художественный талант автора в передаче «правды жизни». Автор искусно сообщает читателям о подробностях всех составных элементов деревенского бытия. Обо всем – поедаемых продуктах, процедуре ловли и особенностях вылавливаемой рыбы, прогулке по лесу и т.д. Это, в конце концов, начинает утомлять, и Добролюбов иронично сравнивает Аксакова с гоголевским персонажем, писавшим: «Сия дыня съедена такого-то числа», и если кто присутствовал, то: «Участвовал такой-то»…»[18]. В другом же месте, где Аксаков в ответ на пожелание одного критика сделать воспоминания о гимназии более подробными, отвечает, что не знает, удастся ли, Добролюбов восклицает: «Господи, - кабы не удалось!»         
 
Стремясь найти повод передать свое общее отношение к «бытописателю», критик зло отзывается по поводу воспеваемых Аксаковым благостных отношений с самыми разными людьми, которые сопутствовали ему на жизненном пути и которых он не устает превозносить. И в конце концов, лишь косвенно затрагивая само литературное творчество, напрямую высказывается в адрес людей аксаковского круга: «мы действительно изумлялись тому мастерству, с каким он вводит нас в круг тех бедных и жалких интересов, которыми поглощены были его молодые годы. Чем-то не здешним, не нашим повеяли на нас его простодушные, любезные воспоминания о тех временах, когда постановка пьесы на домашнем театре казалась важным делом и запечатлевалась в памяти на всю жизнь; когда хорошее прочтение каких-нибудь стишков давало человеку репутацию и было предметом долгих разговоров между образованными людьми; …когда один литератор бросался на шею к другому и чуть не со слезами обнимал и целовал его за то, что тот дал ему хорошую удочку… Картина этих старосветских литераторов недурно набросана С.Т. Аксаковым, но – только набросана. …Автор недостаточно возвысился над тем миром, который изображает»[19]. Да хотел ли он и мог ли возвыситься, - вот какой вопрос, в продолжение добролюбовских замечаний, не оставляет нас сегодня.
 
«Сладкое добродушие», «наивное подобострастие», «авторская угодливость», «несвобода» - такими эпитетами определяет Добролюбов творчество и личность С. Аксакова. «Все уже успели узнать, что талант г. Аксакова слишком субъективен для метких общественных характеристик, слишком полон лиризма для спокойной оценки людей и произведений, слишком наивен для острой и глубокой наблюдательности»[20]. Да, пожалуй, именно граничащая с примитивностью наивность как характеристика и диагноз аксаковского способа восприятия и осмысления мира точно определяет его место и писательскую значимость в отечественной литературе. Впрочем, эта оценка дается нами лишь в смысле определения места писателя на общем поле русской словесности. По аналогии с живописью манера Аксакова, на наш взгляд, сродни манере художников-примитивистов. И в этом свете его отчетливое нарочитое учительство и тенденциозность вовсе не недостаток. Они – элемент и правило жанра кустарного, почти что лубочного изображения действительности.    
 
Перейдем, однако, к более подробному рассмотрению романного творчества писателя в связи с поставленной нами проблемой: были ли на самом деле русские дореформенные помещик и крестьянин частями общего патриархально целого, было ли это целое идиллично и было ли в этих условиях возможно позитивное дело.        
 
В «Семейной хронике» аксаковское повествование начинается с драматического рассказа о переселении семисотлетнего дворянского семейства Степана Михайловича Багрова, дедушки мальчика, от имени которого ведется повествование, из Симбирской губернии в новое, Уфимское наместничество. Поводом для этого крупного, кардинально меняющего жизнь сотен людей, поступка, послужило лишь одно личное чувство Степана Михайловича: в старом имении выросло поколение новых хозяев, которым стало неудобно вместе править на общей земле, а дедушке, «нетерпеливому, вспыльчивому, прямому и ненавидящему домашние кляузы, сделалась такая жизнь несносною»[21]. К тому же и приобретение новых земель в башкирских степях было в ту пору делом легким и минимально затратным. Довольно было устроить пир для аборигенов, преподнести им незначительные подарки и огромные пространства земли закреплялись за переселенцами, причем границы устанавливались исключительно «на глаз» - к примеру, «от сухой березы до лисьих нор».
 
Обозначаемая, но, конечно же, не называемая автором, фундаментальная основа этого действия – произвол - проистекала не только из всего строя тогдашней русской жизни, но и из характера Степана Михайловича. Он был прямодушен, исключительно эгоистичен, вспыльчив, но отходчив («прошел гнев, прошла и вина»), смел до отчаяния, образован в самой малой степени, но с природным умом, хозяйственно рационален, то есть всегда соблюдал свой интерес, не доводя до разорения крепостных крестьян. Его хозяйские качества автор видит в том, что он не торчит день и ночь при крестьянских работах, не стоит часовым при ссыпке и отпуске хлеба, но смотрит редко да метко. И если Степан Михайлович замечает дурное, особенно обман, то уже не спускает никому. Правда, как наказывают провинившихся, читатель не узнает. Но помещик не отнимает у крестьян их собственные дни, не накладывает денежное взыскание, не отсылает в другую вотчину. А что же? Аксаков об этом умалчивает и читателю остается только догадываться, как наказываются крестьяне барином, который в гневе бывает весьма лют. Впрочем, ошибиться в разрешении этого вопроса вряд ли возможно.
 
На новом месте, в Бугурусланском уезде Уфимского наместничества дедушка выбрал для себя лучшие земли, но, вопреки сложившейся практике, не присвоил их себе за бесценок, а заплатил хоть и мало, но все же столь дорого, как никто тогда не платил, тем самым и здесь поступив правдиво и по собственному произволу. Аксаков точно воспроизводит переселение как рациональную и вместе с тем тяжкую жизненную ситуацию. Со всем скарбом, с чадами и домочадцами, со ста восемьюдесятью крепостными крестьянами, насильно оторванными от своих насиженных мест, переезжает Степан Михайлович Багров на новые земли. Делает он это весело, с азартом и в то же время разумно. Так, на новые места осенью отправляются «двадцать тягол», взяв с собою сохи, бороны и семенную рожь. Они вспахали целину, «обработали двадцать десятин озимого посеву, то есть переломили непареный залог и посеяли рожь под борону; потом подняли нови еще двадцать десятин для ярового сева, поставили несколько изб и воротились на зиму домой. В конце зимы другие двадцать человек отправились туда же и с наступившею весною посеяли двадцать десятин ярового хлеба, загородили плетнями дворы и хлевы, сбили глиняные печи и опять воротились…; но это не были крестьяне, назначаемые к переводу; те оставались дома и готовились к переходу на новые места…»[22]
 
Разумность действий помещика при организации переезда неоспорима. Но автор не скрывает и того, сколь тяжела перемена места жительства для крестьян, прежде всего, в нравственно-психологическом смысле. «Переселение, тяжкое везде, особенно противно русскому человеку; но переселяться тогда в неизвестную басурманскую сторону, про которую, между хорошими, ходило много и недобрых слухов, где, по отдаленности церквей, надо было и умирать без исповеди и новорожденным младенцам долго оставаться некрещеными, - казалось делом страшным!..»[23]   
 
Но вот тяготы переселенцев в пути кончились, и Аксаков рисует едва ли не идиллические картины. Первый же урожай на новых местах был неслыханным, баснословным, что, естественно, ободрило крестьян. Читатель постепенно начинает понимать, что хозяйственные успехи деда Багрова определяются тем, что он с крестьянами живет общим делом и крепостная зависимость последних становится в таких условиях как бы неактуальной, оттого и не проступает на поверхности сюжета «Хроники» там, где главным героем является помещик Степан Багров. Крестьяне, воодушевленные его «духом», так «привыкли работать настоящим образом, что скоро обстроились и обзавелись, как старожилы, и в несколько лет гумна Нового Багрова занимали втрое больше места, чем самая деревня, а табун добрых лошадей и стадо коров, овец и свиней казались принадлежащими какому-нибудь большому и богатому селению»[24].
 
Образ идеального помещика Степана Михайловича Багрова у С.Т. Аксакова в некоторых отношениях подобен тем, какие мы встречаем во втором томе гоголевских «Мертвых душ». (Не зря в творческой биографии Аксакова так значима была роль Гоголя). Он почти народный герой. Помещика Багрова любят и уважают во всем околотке как истинного благодетеля дальних и близких. Он не только помогает соседям, но и нравственно воспитывает их своими честностью и справедливостью. «Со всех сторон ехали и шли к нему за советом, судом и приговором – и свято исполнялись они!»[25]. Горячо любят крестьяне барина, любят его и дворовые люди, при нем служившие, хотя при этом и «переносившие страшные бури его неукротимой вспыльчивости». Словом, в произведении вырастает фигура строгого, но справедливого отца-хозяина, совсем такого, какой предстает перед читателями на страницах «Домостроя».
 
Так, например, Степан Михайлович по определенным причинам не то что не любит женщин, в том числе девочек, но считает их ни за что: «Что в них проку! Ведь они глядят не в дом, а из дому. Сегодня Багровы, а завтра Шлыгины, Малыгины, Поповы, Колпаковы. Одна моя надежда – Алексей…»[26] Когда же в младенчестве умерла внучка Степана Михайловича, то он ««принял известие о смерти внучки весьма равнодушно, даже сказал: «Вот есть об чем убиваться, об девчонке, этого добра еще будет!»»[27]
 
Аксаков часто рисует Багрова-деда в качестве разумного, хотя и строгого главы семейства. Но как примирить позитивные черты образа, всеобщую любовь к «дедушке» с тем страхом, даже ужасом, которые вызывали в окружающих, особенно в близких людях его понятия, привычки и, в особенности, дикие вспышки гнева? Впечатление страха, говорит повествователь, полученное им в детстве, сохранилось до зрелых лет. Как и память о том, например, как, прогневавшись за что-то на одну из дочерей, он таскал за волосы свою тучную, уже весьма пожилую супругу, которая пыталась за дочку заступиться. Точно так же страх внезапного отцовского гнева дает себя знать у Алексея Степановича, когда трансформируется в боязнь восторженной любви, которая иногда обнаруживалась у его жены.
 
Повествователь, кажется, избегает рассказывать о «темной стороне» натуры своего предка. В его образе художника влечет лишь светлое, буколическое, идиллически-патриархальное. И вновь за повествованием Аксакова чувствуется гоголевская интонация из «Старосветских помещиков». «Темные стороны» подсвечиваются мягким юмором и уже не кажутся такими «темными», а напротив, забавными чудачествами вольной натуры.
 
Несмотря на рационализм хозяйственной практики главного персонажа «Хроники», натура помещика Багрова – стихия. И как всякая стихия, его характер не укладывается в русло только отрицательных или только положительных оценок, привлекая читателя своей могучей жизнеспособностью. Он готов, например, восстав ранним утром ото сна, радоваться картине бродящего по двору «здорового скота» как «верного признака довольства и благосостояния… крестьян», радоваться щебету ласточек, песням жаворонка, явлению яркого утреннего солнца, дыму крестьянских изб и проч. И, надо сказать, природа как бы отдаривает своего стихийного партнера. Помещичьи поля у Аксакова никогда не бывают хилыми, а всегда поражают качеством урожая. Но и крестьянские поля при этом не хиреют, а Багров и их объезжает так же аккуратно, как и свои.
 
Багров-дед беспредельно и органически самовластен. Так, он, например, не испытывая ни тени сомнения, от скуки женит своего красавца-слугу на уродливой дворовой девке, которая к тому же была на десять лет старше, несмотря на то, что у слуги была любимая девушка. При этом в ответ от «преданного душой и телом» слуги он слышит только одно: «Ваша господская воля, батюшка Степан Михайлыч»[28].   
 
Повествователь со всеми подробностями описывает один день из жизни Степана Михайловича, который оказывается  блаженным днем, когда все идет как по маслу. «Блаженный день» открывает читателю сущность национального мировидения барина, который, при всех «темных сторонах» его натуры, остается «в ладу» с природой, подданными, со своим семейством и с самим собой. Рассказчик, кажется, не замечает подчас, что описание «благодеяний» помещика звучит пародийно, во всяком случае, с заметной, хоть и нечаянной насмешкой. Так, примером широты натуры помещика называется то, что во время обеда он щедро наделяет дворовых детей едой со своего стола, которую те выпрашивают и которой готовится для дедушки впятеро больше, чем он может потребить. Или иной пример, когда дедушка дал одному крестьянину, который не заплатил еще старого долга, хлеба, хотя и мог это сделать; а другому позволил женить сына, не дожидаясь зимнего времени, и не на той девке, которую назначил сам; а еще - переменил прежнее решение: позволил виноватой солдатке, которую приказал выгнать из деревни, жить по-прежнему у отца и проч.
 
По молодости лет Багров-внук не может видеть в снисходительности деда к своим рабам уродливость крепостного права, в самих этих благодеяниях проступающую еще ярче. Повествователь же, пребывая в своем, как точно подметил Добролюбов, «сладком добродушии» и «авторской угодливости» по отношению к патриархально-домостроевским порядкам, а в итоге – к «несвободе» и фактической защите крепостного права - ничего этого не замечает. 
 
Благостная картина усадебной утопии завершается идиллическим описанием летней ночи: дедушка Багров встает со своего крылечка, крестится на звездное небо и ложится почивать, приказывая опустить над собой полог. И полог опускается – над утопическими картинами пасторального единства природы и человека, человека и человека. Но уже в следующей главе «Хроники» фундаментальная основа патриархальности – крепостное рабство и его естественное продолжение, безграничное своеволие крепостника-помещика оборачивается куда более типичной для российской жизни стороной.
 
Герой следующего отрывка «Семейной хроники» - Михайла Максимович Куролесов, муж двоюродной сестры Багрова-деда. Сразу отметим, что хотя события этой части повествования своим содержанием напоминают некоторые истории из «Пошехонской старины» М. Е. Салтыкова-Щедрина, в отличие от великого сатирика в «Хрониках» нет авторского желания разобраться в причинах совершаемого зла. Правда, Аксаков негодует на творящийся произвол. Но все же доминантой повествования оказывается в лучшем случае объективизм, а в заключение мы обнаруживаем излагаемое автором и, без сомнения, разделяемое им позитивное мнение о Куролесове-хозяине. Суть его такова: спустя сорок лет после кровавых событий, крестьяне, оказывается, сохранили «свежую, благодарную память об управлении Михайла Максимовича, потому что чувствовали постоянную пользу многих его учреждений; забыли его жестокость, от которой страдали преимущественно дворовые, но помнили уменье отличать правого от виноватого, работящего от ленивого, совершенное знание крестьянских нужд и всегда готовую помощь. Старики рассказывали, что у Куролесова была поговорка: «плутуй, воруй, да концы хорони, а попался, так не пеняй»[29]. Правдиво ли это заключение? Думаем, да. Но оно как ничто иное ярче подтверждает пагубность славянофильских мифов о патриархально-идиллическом единстве батюшки-помещика и детей-крестьян, слитно существующих в лоне крепостного права – русской национального формы рабства одной части народа над другой.  
 
Веря в правдивость аксаковской сентенции о «доброй» крестьянской памяти о Куролесове, мы все же не считаем правильным оставить без внимания вопрос: насколько эта правда нравственно санкционируется автором как действительно того заслуживающая. И ответ таков: на наш взгляд, С.Т. Аксаков и сам был склонен эту правду разделять. Перейдем, однако, к дальнейшему рассмотрению этого отрывка, одного из наиболее важных в поиске ответа на вопрос о патриархально-идиллической гармонии крестьянина и помещика в аксаковской интерпретации.   
 
Героиня этой части повествования, Прасковья Ивановна, рано осиротела, но от родителей получила богатое наследство, превратившись, таким образом, в завидную невесту. Михаил же Максимович был родовитым дворянином, военным, молодцом собой, но в имении его было всего душ полтораста, и то малоземельных. Настоящего образования он, как и Багров, не имел, но был боек на словах и писал складно. Он также был большой охотник до спиртного и женского пола. А, кроме того, о нем говорили, что если он пойдет на ссору, «то ему и черт не брат, что он лихой, бедовый, что он «гусь лапчатый, зверь полосатый», однако при этом «отличный хозяин»[30].
 
Важно отметить, что перечисленные качества не только не осуждались, но даже оценивались в общественном мнении как достойные, потому как «быль молодцу не укора», а «кто пьян да умен – два угодья в нем». Не без помощи родни малолетней тогда Прасковьи Ивановны, не без обмана противника женитьбы Степана Михайловича, который сразу заподозрил в Куролесове негодного человека[31], родственники девушки устроили свадьбу. За это, после того как авантюра раскрылась, жена Степана Михайловича заплатила мужу тем, что у нее «не стало косы и целый год ходила она с пластырем на голове»[32].    
 
В первые годы семейной жизни Куролесов вел себя скромно. Однако дома жил мало, все – в разъездах. Тем не менее он сумел привести в порядок расстроившееся имение Прасковьи Ивановны, которое из-за плохого управления было запущено, а крестьяне избалованы. Любопытно, что Михаил Максимович начал с того, что принялся за перевод крестьян на новые места (вспомним практику Багрова-деда), а старые земли выгодно продал. Купил около семи тысяч десятин отличной земли. Там поселил он триста пятьдесят душ. Имение вышло отменно выгодным, поскольку поблизости были рынки сбыта. В других местах он еще купил более двадцати тысяч десятин чернозему с довольным количеством дровяного и даже строевого лесу и там поселил пятьсот душ. Кроме того, в Симбирской губернии он еще «купил степь». (Похоже, колонизаторское освоение целинных земель толковалось Аксаковым как одно из непременных условий успешного ведения помещичьего хозяйства вообще).
 
Резиденцию свою и своей супруги Куролесов воздвиг в ее родовом имении: великолепный господский дом со всеми принадлежностями, обустроенный на славу. Поставлен дом был на большом косогоре, из которого били более двадцати чудных родниковых ключей. Все это охватывалось богатым плодовитым садом. «Внутреннее хозяйство дома, прислуга, повара, экипажи, лошади – все было устроено и богато и прочно. Окружные соседи… и гости из губернского города не переводились…: ели, пили, гуляли, играли в карты, пели, говорили, шумели, веселились. Парашеньку свою Михайла Максимович одевал, как куклу, исполнял, предупреждал все ее желания, тешил с утра до вечера, когда только бывал дома…»[33] Добрые люди дивились такому счастью, а злые завидовали.
 
Авторитет Михаила Максимовича рос. Но со временем стали распространяться слухи, что супруг Прасковьи Ивановны «не только строгонек, как говорили прежде, но и жесток, что, забравшись в свои деревни, … он пьет и развратничает, что там уже набрана у него своя компания, пьянствуя с которой, он доходит до неистовства всякого рода, что главная беда: в пьяном виде немилосердно дерется безо всякого резону и что уже два-три человека пошли на тот свет от его побоев, что исправники и судьи обоих уездов, где находились его новые деревни, все на его стороне, что одних он задарил, других запоил, а всех запугал; что мелкие чиновники и дворяне перед ним дрожат, потому что он всякого, кто осмеливался делать и говорить не по нем, хватал среди бела дня, сажал в погреба или овинные ямы и морил холодом и голодом на хлебе да на воде, а некоторых без церемоний дирал немилосердно какими-то кошками. Слухи были не только справедливы, но слишком умеренны; действительность далеко превосходила робкую молву. Кровожадная натура Куролесова, воспламеняемая до бешенства спиртными парами, развивалась на свободе во всей своей полноте и представила одно из тех страшных явлений, от которых содрогается и которыми гнушается человечество. Это ужасное соединение инстинкта тигра с разумностью человека…»[34] Прасковья Ивановна если и слышала обо всем, то тут же с негодованием отвергала все слухи. Так что двуликий Михаил Максимович быстро развивал свои «таланты» и наконец начал безнаказанно совершать неслыханные по своей уродливости дела.
 
За повествованием Аксакова чувствуется, что ему самому хочется понять противоречивую натуру Куролесова, найти объяснение, как в его персонаже могут уживаться «инстинкт тигра» и человеческий разум. Однако, как говорил об Аксакове Добролюбов, «возвыситься над действительностью» с тем, чтобы составить о ней верное представление и дополнить свое описание пониманием, ему удается далеко не всегда.  
 
Пока Куролесов был занят увлекающими его делами хозяйства, сообщает нам Багров-внук, его инстинкты смирялись, и он отвечал званию умного, деятельного и почтительного хозяина. Повествователь подчеркивает, что помещик Куролесов постоянно имел в виду благосостояние крестьян, совсем как его оппонент Степан Михайлович Багров. Как и этот последний, Куролесов был суров в наказании виновных, но справедлив и не ставил крестьянину всякого лыка в строку. Он позволял себе время от времени гульнуть денек-другой, но хмель и буйство быстро слетали с него, и он снова бодро возвращался к своему делу. Именно дело, лежавшее на плечах Куролесова, отвращало его от разгула страстей. Дело спасало. Но заметим при этом: не рутинное дело повседневной заботы о таком хозяйстве, как, например, у Затрапезных из «Пошехонской старины», а дело новое и даже экзотическое - освоение новых земель, в котором он, как и Багров-дед, объединялся со всеми, в том числе и с крепостными крестьянами. Мир для него обновлялся, не напоминая о своей рабской подоплеке.  
 
Но как только помещик привел в порядок новые деревни, страсти, подогретые алкоголем, возобладали, превратившись в «неутолимую жажду мук и крови человеческой». И в этом его положении «рабское покорство» окружающих «подыгрывало» тирану. «Избалованный страхом и покорностью всех его окружающих людей, он скоро забылся и перестал знать меру своему бешеному своеволию. Он выбрал себе из дворовых и даже из крестьян десятка полтора головорезов, достойных исполнителей его воли, и образовал из них шайку разбойников. Видя, что барину все сходило с рук, они поверили его всемогуществу, и сами, пьяные и развратные, охотно и смело исполняли все его безумные приказания…»[35]
 
 Хотя повествователь не хочет верить в то, что такие дела могли совершаться в России, весь опыт отечественной словесности (и до и после С.Т. Аксакова) показывает, что подобный разгул самых уродливых стихийных страстей, а отнюдь не идиллия совместного помещичье-крестьянского бытия, есть типичное для нашего отечества свойство усадебно-поместной жизни. При этом суть не в том, что у Куролесова вдруг оказалось много свободного времени, в результате чего дело отодвинулось на задний план. Дел у хозяйственного помещика, погруженного в жизнь своей усадьбы, всегда по горло. Ушло не просто дело, а дело исключительное, являвшее собой необычную цель. А коль скоро цель эта была достигнута, исключительное стало обыденным, потеряло первоначальный интерес, а новой положительной цели при необразованности и общей утробно-растительной поместной жизни не возникало, то деятельная натура нашла способ своей реализации в цели хотя и преступной, уродливой, но зато не рутинной, по своей крайности необычной и даже снова исключительной[36].
 
Вот почему, вернувшись из необычного дела в привычный ход жизни, Куролесов начал куролесить по-настоящему, вроде того как это происходило гораздо позднее по времени с тургеневским персонажем Пантелеем Чертопхановым и как это происходит, кстати говоря, и с дедом Багровым. Объединяет – при всей непохожести – эти персонажи то, что все они бунтуют, встают на дыбы против уныло-однообразного течения помещичьего и крестьянского крепостного бытия. И в этом, собственно говоря, мы и видим опровержение аксаковской благостности в его описании усадебной жизни, опровержение, объективно фиксируемое честным наблюдателем-писателем, хотя и не вполне им сознаваемое.
 
В описываемой Аксаковым жизни правит обычай. Право, закон здесь не проявляются, а если и дают порой ростки, то скоро гибнут в болотистой почве русской жизни. Так, никто из потерпевших от бесчинств Куролесова из-за полной бесполезности к закону не обращается, а те, кто такую попытку все же делает, как правило и наказываются этим же «законом», подкупленным куролесящим Куролесовым.
 
Примечательно, что, живущий в патриархально-домостроевской логике, не обращается к закону по поводу бесчинств Куролесова и вступившийся за двоюродную сестру Степан Михайлович Багров. Вместо этого он дает волю своему буйному воображению, полудикому нраву, страстям. Он, как безумный, бежит по деревне, исступленным голосом созывая дворовых и крестьян, которые, сочувствуя горю любимого барина, готовы в свою очередь разнести в пух и прах «гнездо» Куролесова. «…И вот через несколько часов трое роспусков, запряженных тройками лихих господских коней, с двенадцатью человеками отборных молодцов из дворовых и крестьян и с людьми, бежавшими из Парашина, вооруженными ружьями, саблями, рогатинами и железными вилами, скакали по парашинской дороге…»[37] Только случай не допустил столкновения двух крепостных «армий».
 
Конечно, сторонниками Багрова и им самим движет, нельзя не признать, благое устремление. Но их действия так же беззаконны и так же чреваты разрушением и невинными жертвами, как и действия «разбойника» Куролесова. Единственная организующая сила для тех и других – страсти их господ. Рабы, не размышляя, идут за своими господами, любые, даже преступные действия которых оправдываются, с точки зрения рабов, «всемогуществом» бар. Крепостные, дворовые и крестьяне, в данном случае, оказываются лишенными права на личностный и нравственный выбор, с них слагается индивидуальная ответственность за поступки, если они вообще имеют представление о таком выборе и ответственности. Помещики, подобно языческим божкам, владеют крепостной массой, а ими самими руководят их необузданные дикие страсти, порожденные не только не тронутым культурой российским бытием. Необузданная и неокультуренная страсть владеет людьми, превращая их из «подобия божия» в зверей диких. И это еще один довод против возможности осуществления столь желаемого С.Т. Аксаковым патриархального единства помещика и крестьянина, еще одна сфера, в которой оказываются бессильны установления и ценности столь почитаемого славянофилами «Домостроя».
 
Накопление рабских чувств страха и покорности чревато страшным эмоционально-психологическим взрывом, прежде всего в среде самих рабов. Дворовые, так и не дождавшись, когда униженная и оскорбленная Прасковья Ивановна начнет по суду преследовать супруга за его бесчинства по отношению не только к ней, но и к ним, совершают самосуд. Михайле Максимовичу кладут мышьяк в графин с квасом, который он выпивал, по обыкновению, в продолжение ночи.
 
Впрочем, после изложения таких фактов, Аксаков, тем не менее, не считает нужным корректировать свои представления о корневом патриархальном единстве барина и раба, хотя в данном случае представленное на страницах «Хроники» по своему содержанию мало чем отличается от того, о чем рассказывает, например, Щедрин, оценивающий описываемое более адекватно. Это подтверждает сам великий сатирик, свидетельствовавший, что бытописателей изображаемого времени являлось в русской литературе много, но он не может утверждать, что воспоминания их приводят к тем же выводам, как и его. Так, С.Т Аксаков своею «Семейной хроникой», несомненно, обогатил русскую литературу драгоценным вкладом. Одного Куролесова вполне достаточно, чтобы снять пелену с самых предубежденных глаз. Но поскоблите немного и самого старика Багрова, и вы убедитесь, что это совсем не такой самостоятельный человек, каким он кажется с первого взгляда. Напротив, на всех его намерениях и поступках лежит покров фаталистической зависимости, и весь он с головы до пяток не более, как игралище, беспрекословно подчиняющееся указаниям крепостных порядков.
 
В изображении Куролесова, да и старика Багрова у Аксакова, как мы пытались показать, имеется явный логический разрыв. С одной стороны, помещик - зависимая от крепостных порядков и в этом смысле типичная фигура, элемент общественной системы. С другой, он проявляет качества настоящего хозяина, достигающего успехов в пределах заданных социально-экономических условий.
 
Впрочем, понятие «хозяин» в приложении к образам помещиков в русской литературе ХIХ века никогда не бывает точным, а напротив, часто выглядит загадочным. Что в мироотношении помещика делает его «хозяином» и что, напротив, препятствует этому? Почему, например, герою рассказа И.С. Тургенева «Гамлет Щигровского уезда», молодому русскому дворянину, неглупому, получившему неплохое образование, нельзя рассчитывать на осуществление «смутных сладких ожиданий» в рациональном устройстве, например, той же усадебно-деревенской жизни? Всматриваясь в фигуры помещиков, представленных на страницах русской классической литературы, видишь, что повседневное существование в деревне в качестве организаторов хозяйственно-экономической жизни часто не дается им в руки по той причине, что требует своего рода терпеливого таланта, привычки, естественной и добровольной расположенности к тому, что каждодневно происходит в деревенском бытии. Не у всякого обнаруживается такой талант. И в литературе того периода, который является предметом нашего интереса, не так много персонажей из дворян, склонных к такого рода прозаическому существованию. А те, кто склонен - как правило, фигуры идеализированные, вроде Костанжогло из второго тома «Мертвых душ» Гоголя или проективные, созданные писателями как надежда на будущий хозяйственный прогресс, как, например, Константин Левин в романе Льва Толстого «Анна Каренина».
 
Там же, где писатель хочет быть честным по отношению к реальному положению дел и пытается создать образ помещика-хозяина, ему все равно приходится делать над собой усилие и отстраняться от им же самим созданной реалистической картины усадебно-деревенского бытия.
 
Таков, как мы уже показали, помещик в романе Д. Григоровича «Переселенцы». Чудесным образом к концу романа Сергей Васильевич Белицын осознает миражность своих маниловских прожектов усовершенствования хозяйственной жизни имения. На путь истины помещика наставляют сведения о судьбе семейства крестьянина Лапши, которое, по настоянию Белицына, было переселено в дальние степные земли, подобно, кстати говоря, тому, о чем рассказывает в своей «Семейной хронике» С. Аксаков. Жена Белицына, Александра Константиновна (существенно, что вновь и вновь именно женщина в русской классике прежде и лучше мужчины осознает суть происходящего), подвигнутая состраданием к крестьянам, дает идеальное определение положению и обязанностям помещика. «Сколько раз думала я, - кротко, но с пафосом произносит Александра Константиновна, - если б владели мы только землями да лесом, наша беспечность была бы простительна, нас можно было бы извинить за наше незнание; но ведь в руках наших живые люди, мы имеем сотни семейств, судьба которых в нашем полном распоряжении… Как христиане, как граждане, наконец просто как честные люди, можем ли мы быть беспечными? Имеем ли мы право бросить этих людей на произвол судьбы, не знать их жизней, их потребностей?.. Наше равнодушие, наше невежество в отношении к быту этого народа, который круглый год, всю свою жизнь для нас трудится и проливает пот свой, – наше равнодушие и незнание постыдно и бесчестно!.. Мы наряжаемся, пляшем, безумно тратим деньги, уважаем и принимаем за серьезное то, что в сущности вздор, и почти презираем то, к чему обязывает нас совесть, религия и все человеческие чувства… Сердце возмущается, и страшно делается, как подумаешь обо всем этом! Нет, мы живем не так, далеко не так, как бы следовало!..»[38] Возразить нечего, как нечего возразить и пафосу гоголевского Костанжогло, толстовского Левина. Другое дело, что слова, благие помыслы так и остаются не вполне или вовсе неосуществленными, а если и возникает образ их воплощения, то уж слишком веет от него утопией.
 
 Впрочем, Белицына, например, нашла в себе «довольно энергии, чтобы применить к действительной жизни свои слова и благородные убеждения»[39]. Как же? Пристроила жену Лапши Катерину скотницей, «осыпала милостями ее семью», что хотя и возбуждало зависть дворни, но поскольку «господа входили теперь в дела, дворовые рассудили, наконец, что не совсем безопасно давать волю страстям своим»[40]. Теперь Белицыны проводят в деревне гораздо больше времени, нежели ранее. Александра Константиновна «занимается делами, хозяйством и судьбою вверенных ей крестьян с прежнею настойчивостью, с прежнею щедростью. Она так умно распоряжается, что Сергей Васильевич не видит уже надобности подсоблять ей: он дает только советы, много гуляет, много ест, читает романы и газеты (так, его сильно занимает судьба африканских племен и распоряжения англичан в Индии), делает более или менее замысловатые проекты, обдумывает сложные политико-экономические вопросы и кушанья к обеду и не пропускает ни одного мужика, чтоб ласково не поговорить с ним»[41]. Этим ироническим пассажем, собственно, и завершается роман, оставляя двойственное впечатление от похвалы, произнесенной в адрес Белицыных, вдруг осознавших свой помещичий долг. В этой связи сходен финал и другого известного в русской литературе персонажа - возникшего гораздо позднее толстовского Константина Лёвина («Анна Каренина»), обращающегося от практики непосредственной хозяйственной деятельности, которая поначалу так его увлекала, к религиозно-нравственному поиску.
 
Возвращаясь к начатому рассмотрению героев «Семейной хроники», остановимся на следующем важном, как нам кажется, вопросе об общей социальной почве, на которой произросли Степан Михайлович и Михаил Максимович. Почва эта – положение крепостника-помещика, предопределенного обстоятельствами к тому, чтобы устраивать свою жизнь, жизнь своих близких и «вверенных» ему крестьян исключительно посредством собственного своеволия. Впрочем, и у этого своеволия было свое идеологическое основание, явное и неявное проявление которого мы постоянно ощущаем в текстах Аксакова. Этим основанием, как мы уже начали показывать, был канонический русский средневековый текст об основных ценностях, нормах и даже конкретных формах русского жизнеустройства – «Домострой».
 
Сам по себе документ, составленный советником молодого Ивана IV протопопом Сильвестром в конце ХV – начале ХVI века, носит откровенно регламентирующий и назидательный характер. В условиях отсутствия основополагающих законодательных норм бытия он был призван выполнить роль сценарного плана поведения государя, господина, хозяина, земледельца, родителя, подданного по поводу как своих собственных дел и отношений, так и дел и отношений, связанных и зависящих от него других людей, в первую очередь – его близких. Наставление, призванное задать основные константы общественной жизни в условиях Средневековья, когда не только не было речи о каком бы то ни было развитии личностного начала и самосознания, но даже и о более низких степенях самостоятельности и свободы человека, в общественной жизни играло свою необходимую роль.
 
Как всякая средневековая педагогика «Домострой», например, давал подробное обоснование того, что своеволие и дерзостное упрямство в детях можно и нужно подавлять с помощью телесных наказаний. И это установление было в русле велений времени, поскольку до конца ХVII века жизнь несовершеннолетнего вообще не признавалась равнозначной жизни взрослого. Своего ребенка можно было и убить, в особенности, если он каким-либо образом посягнул на жизнь или достоинство родителей. Поэтому телесное наказание от руки отца за более мелкие проступки, равно как и «впрок», считалось благом и в порядке вещей. Свое историческое «оправдание» имело и прописанное в «Домострое» уничижительно-властное отношение мужчины к женщине, поскольку, согласно религиозным воззрениям, женщина была потенциальным пособником дьявола. 
 
Исследователи русской средневековой культуры, справедливо указывая на исторический характер памятника, иногда сетуют на якобы приписываемое ему и более позднее влияние на русскую общественную жизнь, инициируемое его почитателями. В этой связи в отечественной медиевистике можно встретить критические высказывания в адрес И.С. Тургенева, Льва Толстого, Максима Горького о том, что они якобы ошибочно обнаруживали в современной им жизни явления «домостроевщины», в первую очередь имея в виду прописанные в памятнике отношения мужчины к женщине, отца к детям и домочадцам, прочие примеры своеволия мужского начала. Конечно, далеко не во всех случаях в мужском поведении такого рода можно точно установить его идеологический источник. Вместе с тем стремление славянофилов уже в ХIХ столетии обосновать особость русской нации, якобы продолжающей жить по установлениям «Домостроя», равно как и отмечаемое ими исконно враждебное отношение к России со стороны Европы, было реальным и вполне законным поводом для критических высказываний в отношении «домостроевщины». Вот, например, как в этой связи писал один из основателей славянофильства А.С. Хомяков. По его мнению, продолжает иметь место «недоброжелательство к нам других народов», которое, «очевидно, основывается на двух причинах: на глубоком сознании различия во всех началах духовного и общественного развития России и Западной Европы и на невольной досаде перед этою самостоятельной силою, которая потребовала и взяла все права равенства в обществе европейских народов, отказать нам в этом праве они не могут, но и смириться с тем – тоже»[42]
 
Как позитивное нравоучительное наставление «Домострой», по мнению ряда современных исследователей, содержал в себе ряд несомненно важных смыслов и ценностей, которые желательно было включить в русскую общественную жизнь и хозяйственную практику как во времена его создания, так и столетия спустя. Это, прежде всего, представления о «самовластности» человека, который своей волей совершает поступки, ведущие к добру или злу, правде или неправде; о «деянии» как основании положительной или отрицательной оценки человеческой личности; об «уме», «разуме», «смысле» как самом ценном свойстве человека; о «труде» как основе жизни и сопутствующих этому осуждении лени, праздности, пьянства. Вместе с тем в нем резко осуждались «страсти», нарушающие перечисленные качества и нормы поведения человека. Некоторые специалисты в своих оценках «Домостроя» даже приходят к тому, что объявляют его явлением, актуальным и для нашего времени[43].
 
Резон в такого рода замечаниях, на наш взгляд, может быть в том, что для культурного развития любого человека предпочтительное знать, нежели не знать какой-либо исторический памятник. Однако предполагать инициируемое им спустя столетия позитивное воздействие или ожидать от него столь же сильного влияния, которое он, возможно, имел в свое историческое время, - сомнительно.
 
Впрочем, для восприятия содержащихся в художественном тексте смыслов и ценностей, значимых для современности, наряду с даваемыми исследователями советами, столь же важны и выдвигаемые ими интерпретации. При этом исключительное значение имеет их собственная научная осведомленность, беспристрастность и объективность изложения, а также чувство ответственности за достоверность сообщаемого. В противном случае мы получаем исследование идейно ангажированное, тенденциозное, а порой и не до конца правдивое. К сожалению, такого рода оценок, на наш взгляд, заслуживает недавно переизданное в серии «Жизнь замечательных людей» повествование М.П. Лобанова, посвященное исследованию жизни С.Т. Аксакова, его сыновей – Константина и Ивана, а также их друзей и знакомых [44].
 
Если попытаться мысленно реконструировать отстаиваемую автором исследования систему ценностей, то на верхних ее ступенях должны быть расположены - государственность (в форме самодержавия), православие и народность. Как видим, вновь из глубины времен всплывает все та же российская формула, несмотря на весь негативный опыт, который не без ее воздействия был выстрадан нашей страной.  
 
Идол государства, любой ценой и жертвами удерживающего территорию и одновременно выступающий в роли единственного, могучего, взыскующего и заботливого отца по отношению к подданным – несомненный идеал, воплощение которого М. Лобанов находит у отца и сыновей Аксаковых, других славянофилов и который разделяет сам. В этом деле верным партнером русского государства выступает православная церковь, заботящаяся о нравственном благополучии и, никак не менее, послушности паствы молоху государства. К тому же, у государства и православия, представленного таким образом, оказывается общий враг – католическая и протестантская ветви христианства. Народ же в славянофильской трактовке – это поглощенная заботами друг о друге более, чем каждый о самом себе, огромная семья, надзираемая и окормляемая государством и церковью.
 
Вся эта конструкция, естественно, изображается как нравственно более возвышенная, нежели любое социальное сообщество, государственная организация или христианство на Западе. К тому же, российская система, существующая под знаменем со словами «самодержавие, православие, народность» действенно озабочена проблемой не только любви русских друг к другу, но и всемирной взаимной любовью людей, в чем она, само собой, неизмеримо более, нежели западное сообщество, бескорыстна, альтруистична и христолюбива. По этой причине, опять же, автором отмечается нелюбовь к русским со стороны иностранцев.
 
В русской системе сосредоточено все лучшее. И даже злодеи, и те более заботятся о благе крестьян, нежели о своем собственном. (Так, вполне серьезно, пишет Лобанов, в чем-то повторяя Аксакова, например, о «звере» Михайле Куролесове, который, все же зверь и злодей меньший, чем злодеи-буржуа)[45].
 
Впрочем, сентенции, подобные приведенной о Куролесове, в лобановском исследовании - не главное. В книге им затрагиваются куда более масштабные и значимые идейные сюжеты. Прежде всего, это, конечно, крепостное право как общероссийское зло. Но вот каково было его историческое значение, спрашивает исследователь. И далее изумленный читатель узнает, что славянофилы, оказывается, как утверждает Лобанов, «рассматривали крепостное право, введенное при Борисе Годунове, как историческую жертву русского народа, благодаря которой государство сохранило себя в чрезвычайно кризисную эпоху: закрепленной оседлостью земледельцев государство смогло противостоять тем центростремительным силам, которые раздирали его в период войн и смут конца ХVI и ХVII веков. Вся тяжесть закрепощения легла на плечи и душу русского народа (выделено нами. – С.Н., В.Ф.)»[46].
 
Поскольку в изложении Лобанова не ясно, была ли эта жертва со стороны народа добровольна или вынужденна, то есть возникла как результат насилия, мы исходим из ее возможной двоякой природы. Впрочем, странно предполагать, что в «народном сознании» обдумывался вопрос о жертве и необходимости ее совершить ради государства, то есть о жертве добровольной. Как и везде, закрепощение было актом грубого насилия власти в отношении огромной – народной, - части своих подданных ради пользы другой, властной части. Но если на минуту согласиться со славянофильской в интерпретации М. Лобанова версией закрепощения как добровольной жертвы народа во имя блага государства, то тогда, например, автоматически снимается ряд аналогичных актов российской власти в отношении крестьян и в более поздние времена, в том числе в коллективизацию. Здесь-то уж государственная «польза» индустриализации на первый взгляд куда как явна[47]. Вот только до лобановской идеи сознательной «жертвы» вплоть до суицида, в этом случае никто из исследователей коллективизации, в том числе и приверженцы апологетически-сталинской ее интерпретации, пока не додумался. Никто публично не предположил, что в истории может появиться народ-самоубийца, народ-безумец. И в этом у г-на Лобанова несомненный приоритет.    
 
Впрочем, на рассуждения М.П. Лобанова полезно посмотреть с учетом хотя и более давних, но несравнимо более глубоких мыслей Петра Чаадаева, так нелюбимого автором исследования в ЖЗЛ[48]. В связи с закрепощением крестьян философ, затрагивая тему христианского обновления сознания нации, как мы уже отмечали это ранее, задает сложный вопрос православию. Почему в Европе освобождение человека от рабства было начато именно деятелями церкви и почему в России рабство, напротив, было учреждено уже спустя шесть столетий после принятия христианства? «Почему …русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским…? Пусть православная церковь объяснит это явление. Пусть скажет, почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой»[49].
 
Для придания пониманию этой ситуации большей исторической полноты добавим, что церковь в то время была вторым после государства крупнейшим земельным собственником, а принадлежащие ей угодья нуждались в обработке и, конечно, желательно - бесплатной.      
 
Анализируя причины бедственного культурно-духовного и нравственного положения России, Чаадаев далее заявлял: «Мы составляем пробел в порядке разумного существования»[50]. И далее: в то время как христианство, «безоружная власть», наделило другие народы выдающимися нравственными качествами и вело их к установлению на земле совершенного строя, мы «не двигались с места», у нас «ничего не происходило». Причина этого – как в исторической судьбе страны, так и в действиях самого народа. Философ с горечью отмечает, что русские, приняв христианство, не изменились в соответствии с его парадигмой. Вне процесса всеевропейского религиозного обновления нас удерживали «слабость наших верований или недостаток нашего вероучения»[51].
 
Столь серьезные выводы не могли остаться без внимания современников. Так, например, на «Философические письма» 19 октября 1836 года последовал ответ А.С. Пушкина. Прежде всего, автор «Капитанской дочки» обозначает свое видение исторических процессов, затрагиваемых Чаадаевым. «Нет сомнения, - пишет он, - что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех»[52].
 
Вместе с тем, продолжает Пушкин, «поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, что равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили…»[53]. Цитируя это письмо Пушкина, М. Лобанов приводит лишь слова о нежелании Пушкина иметь какую-либо иную историю, чем та, которая у России есть и не воспроизводит приведенное нами согласие поэта с точкой зрения философа, что само по себе обнаруживает слабость его позиции: он боится и потому таит аргументы «против». Впрочем, вернемся непосредственно к теме главы.
 
 Для понимания внутренней структуры столь трепетно создаваемого Аксаковым феномена - патриархального единства помещиков и крестьян, важна линия появления и утверждения в семействе Багровых жены сына старика Багрова, Софьи Николаевны. В этой связи отметим две линии этого направления развития сюжета. Одна – взаимоотношение молодой барыни с крепостными, а вторая – ее утверждение в семейной иерархии и, в связи с этим, взаимоотношения с дочерьми и прочими родственниками Степана Михайловича.
 
В отношениях с крестьянами у молодой жены Алексея Степановича с самого начала складывается непонимание и даже напряжение, возникающие в силу того, что она не признает для себя возможности приятия крепостнической основы этих отношений. Так, представляя невестку дворовым, Степан Михайлович рекомендует ее: «Ну, вот вам …молодая госпожа, а молодого барина вы давно знаете; служите им, когда придет время, так же верно и усердно, как нам с Ариной Васильевной, а они будут вас за то любить да жаловать» …Многие старики или старухи говорили простые слова усердия и любви, или даже плакали, и все вообще смотрели на молодую радостно и приветно. Софья Николаевна была глубоко потрясена. «За что эти добрые люди готовы полюбить меня, а некоторые уже любят? – думала она. – Чем я заслужила их любовь?..» [54]. Впрочем, такого рода вопросы никого, кроме молодой хозяйки, не заботят и после совершения всех подобающих обрядов «началась попойка». 
 
Старик Багров радушно принял невестку, но, несмотря на явное сердечное расположение, не преминул дать ей уроки относительно почтительного, в соответствии с нормами «Домостроя», отношения к мужу и слугам. Он заботливо начал «встраивать» молодую девушку в систему своих привычных отношений и, как с удовлетворением сообщает Аксаков, эти уроки были с благодарностью и рвением приняты. Впоследствии Софья Николаевна, сохранив в отношении крепостных личную, в некоторой степени отстраненную позицию, тем не менее пользовалась их услугами в полной мере. 
 
Что же до отношений Софьи Николаевны с родней мужа, то здесь ей пришлось изо всех сил бороться за «место под солнцем», поскольку у каждого домочадца давно было свое собственное, признанное всеми положение в семейной иерархии, право на определенную дистанцию, степень отдаления (приближения) к главе семейного клана Багровых. Борьба эта была жестокой и не только эмоционально-словесной, но и с «использованием» методов вполне средневековых. Так, когда молодые приехали в гости к сестре Алексея Степановича, то их положили спать в такое помещение, в котором им всю ночь пришлось бороться с нашествием крыс, в своей активности доходивших до того, что при погашенной свече они прыгали на кровать молодоженов. Пример этот Аксаков приводит, на наш взгляд, не только для того, чтобы показать жестокость внутренней борьбы внутри «клана» за место около его главы, но и как иллюстрацию того исходного безобразия, которое имеет место в семье одной из дочерей старика, Александры Степановны. В семье этой, вопреки домостроевским нормам, правит власть не мужчина, а женщина. Муж хозяйством не занимается, а проводит время в постоянных поездках по башкирским кочевьям, где напивается до бесчувствия. Семейный дом Александры Степановны в итоге стал походить на «берлогу», и порядки, как это демонстрируется нам на примере приезда в гости молодых, в нем тоже вполне дикие, а даже не домостроевские.      
 
С новыми силами, желая развить и укрепить в сознании читателя идеи гармоничного единства помещика и крестьянина в их природно-трудовом бытии, С.Т. Аксаков в автобиографической повести «Детские годы Багрова-внука» (1858) продолжает идейную линию, начатую в «Семейной хронике». Произведение открывается «отрывочными воспоминаниями» повествователя из его младенчества, когда он «с рыданиями и воплями повторял… одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди»[55]. Речь идет о кормилице героя. Это явно символический образ, свидетельствующий о том, что повествователь - молочный сын своего народа. «Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину…»[56]
 
В произведении вообще отмечается огромное влияние женщин на становление детского мировосприятия героя. Это и упомянутая кормилица, и нянька, «странная старуха», пугавшая господских детей рассказами о привидениях, за что ее и сослали в людскую. Но она настолько сильно любила детей, что прокрадывалась к ним ночью, целовала их сонных и плакала.
 
Это, далее, и мать Сережи, которая, по убеждению героя, вместе с русской дорогой(«движеньем и воздухом») спасла его от верной смерти в малолетстве, поскольку ребенком он был весьма болезненным. «Моя мать не давала потухнуть во мне драгоценному светильнику жизни; едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья… Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму…»[57]
 
Таким образом, женское, материнское начало питает и телесное, и духовное здоровье героя. Большая часть произведения посвящена семейной поездке маленького героя повести Сережи Багрова в родовое имение к деду и бабке, то есть теме восхождения к корням. В процессе этого восхождения и происходит непосредственное знакомство маленького героя с крепостной деревней. Так, по пути мальчик и его семья заезжают в Парашино, большое и богатое село, принадлежавшее тетке его отца Прасковье Куролесовой. Отец Сережи должен осмотреть в Парашине хозяйство и написать тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке. Подъезжая к селу, путешественники видят радующие глаз поля спелой, высокой и густой ржи. Молодые крестьяне и крестьянки, работающие на этих полях, весело приветствуют Сережиного отца, а он так же доброжелательно и ласково отвечает. Кланялись они и мальчику и называли его Сергеем Алексеичем, чего он до сих пор не слыхал и что его изумило, а непритворная радость на лицах и в голосе крестьян взволновала. Мальчик сразу же полюбил всех этих людей в ответ на их чувства. Однако это первое, радостное впечатление было несколько поколеблено дальнейшею беседою. Вот как она воспроизводится в восприятии мальчика.
 
«Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как ему отвечали, что слава Богу, все живут помаленьку, что с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает. Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника»[58].
 
В неспешном повествовании Аксакова открывается повседневная практика хозяйственной жизни крепостного села, известная еще со времен радищевского «Путешествия…» (работа в праздник, причем, на барском поле и т. п.). Мальчику здесь интересно все: что такое барщина? кто такой Мироныч?
 
Кто такой староста Мироныч, взрослым объяснить удается. Но вот что такое барщина, ему было понять весьма трудно. Между тем встреча с Миронычем производит на ребенка тягостное впечатление, поскольку им оказался «малорослый мужик со страшными глазами». К тому же матушка Сережи сразу же заключила, что «этот Мироныч должен быть разбойник», с чем, по сути, согласился и отец. Впечатление это в мальчике усилилось после посещения мельницы, где глубокое сочувствие к себе вызвал у него какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли «засыпкой», седой и хворый, весь белый от мучной пыли, часто задыхающийся и кашляющий. Сережа попросил, чтобы «засыпку» положили в постель и напоили чаем. Отец, действительно, стал просить об облегчении жизни старика, об освобождении его от работы. На что староста вполне спокойно и прозаически отвечал: «Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, да не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь таких дармоедов и лежебоков много. Кто будет старичьи работы исполнять?» Такое отношение к старичку-«засыпке» окончательно возмутило мальчика. Он все рассказал матери, и та стала требовать отставить Мироныча от должности. На что отец предъявил свои резоны, которые не очень дошли до сознания ребенка и он был очень огорчен бессилием своего доброго папаши.
 
Чем более мальчик наблюдал труд крепостных земледельцев, тем более проникался к ним сочувствием. Он видел тяжело дышащих от работы людей, у иных из которых были обвязаны грязными тряпками пальцы на руках и босых ногах. Он слышал плач ребенка на жатве и обратил внимание, что в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых в землю, висели люльки. Он видел, как молодая женщина воткнула серп в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки младенца и тут же, присев у снопов, начала кормить его грудью. Невыразимое чувство сострадания овладевало мальчиком, а Мироныч между тем собирался сделать «лишний сгон», чтобы убраться вовремя, и стал просить разрешения у отца. Тот отвечал, что и крестьянам также надо убраться и что отнять у них день в такую страду - дело нехорошее. У Мироныча и на этот счет нашлись свои возражения…
 
 Словом, не только в восприятии юного героя, но и в сознании читателя формируется образ вполне отрицательного персонажа – старосты Мироныча, хозяйского злого пса, пользующегося расположением к нему госпожи. Читатель, как и Сережа, надеется, что отец мальчика все-таки воздаст по заслугам этому безжалостному человеку. Но разбирательство, которое, действительно, учиняет отец, приводит к совершенно неожиданным для читателя результатам. Все, к кому из крестьян ни обращается Алексей Степаныч, отзываются о Мироныче одобрительно. Так же говорит о нем и местный священник, добавляя, что един Бог не без греха и что следует пожалеть только о том, что у Мироныча слишком много родни на селе и он до нее слишком ласков.
 
Изменившееся к Миронычу отношение ставит ребенка в тупик. И взрослые пытаются объяснить ему, что происходит. Совершенно добрых людей, говорят ему, мало на свете. Парашинские старики, например, сказали, что Мироныч - начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле. Конечно, он потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, но как же быть? Свой своему поневоле друг, нельзя не уважить. Мироныч хотя и гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку. Он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в чести у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота. Хотя хозяевам немного обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши. В заключение старики просили, чтобы Мироныча не трогали и что всякий другой на месте его будет гораздо хуже.
 
 Повествователь итожит пояснение родителей в том смысле, что в сознании ребенка не могли сочетаться мысли, что Мироныч может драться, не переставая быть добрым человеком. Однако эта «житейская мудрость», которая так обескуражила маленького Сережу, постигается, вероятно, только изнутри жизненной среды, в которой формируется человек, и только на протяжении долгого времени, - может быть, целой жизни. Конечно, рефлектирующий герой русской литературы, вроде Гамлета Щигровского уезда, в силу своих нравственных принципов, не может быть в ладу с подобной «мудростью». В известном смысле такой герой по отношению к «житейской мудрости» есть дитя, не владеющее опытом жизни, ее формирующим. Этому «дитяти» не дано, может быть, даже и снисходительное отношение к недостаткам Мироныча (и ему подобных бесчисленных в русской деревенской жизни старост) и терпение выслушать и прояснить суть происходящего, как это получается у Алексея Степаныча Багрова, отца маленького героя аксаковской хроники.
 
 Произросшие из тех же, кажется, национальных корней, что и Багров-сын, из тех же, в конце концов, что и староста Мироныч, русские образованные дворяне воспитывались в большинстве случаев, как свидетельствует отечественная литература, как бы «под периной», а уж затем обретали мировоззренческий, идейный опыт вдалеке от той «житейской мудрости», которой делится с читателем повествователь Аксакова. Из всего этого и следует вывод о невозможности воплотить «самые сладкие надежды» на благоустройство усадебно-деревенской жизни в ее повседневном течении, поскольку ее предполагаемый устроитель остается всегда вне «житейской мудрости», на значительной от нее социально-психологической, духовно-нравственной и мировоззренческой дистанции (вспомним комментарий А.И. Герцена к «Рыбакам» Григоровича).
 
 Герой Тургенева, например, как и сам русский классик, никогда не сможет примириться со средой формирования этой «мудрости» – средой рабской, а не патриархально-гармоничной. А поэтому, не обладая достаточной душевной черствостью и духовной ограниченностью, как тот же Пеночкин, бурмистр которого Софрон - довольно близкий литературный родственник Миронычу, не обладая этим качеством, тургеневский «Гамлет» будет протестовать, как протестует чистый душой Багров-внук, видя неспешно разворачивающуюся перед ним прозу крестьянской жизни.
 
Для понимания возможной перспективы протеста против реалий крепостной жизни еще раз обратимся к тургеневскому рассказу «Гамлет Щигровского уезда». «Гамлет» от тоски и скуки деревенской жизни нашел себе супругу в соседней усадьбе, с «заглохшим садом и заросшим двором». Именно такие «сады» и такие «дворы», отмеченные влиянием «леса» (вспомним провидческий сон Базарова), чаще всего встречаются в литературных усадьбах ХIХ века. В этой среде и семейная жизнь приобретает какой-то обморочный вид. Герой сравнивает свою супругу с чижом, которого кошка подержала в своих лапах: чиж зачах, перестал петь и однажды ночью к нему в клетку забралась крыса и откусила ему нос, после чего он решился, наконец, умереть. За этим образом угадывается намек на «смертельные» объятия провинциального образа жизни, в которых оказалась не только супруга героя, но и он сам.
 
После смерти жены рассказчик пытается служить в «казенном заведении», но там у него «голова разбаливается и глаза плохо действуют». Он уходит в отставку, возвращается в деревню, пытается «пуститься в литературу» (симптом пушкинского Белкина), но и это не удается. В русской жизни, оснащенной своей удивительной «мудростью», «пришибленный судьбою Василий Васильевич» становится отщепенцем, изгоем, о чем ему прямо и заявляет эта самая жизнь в лице исправника. Исправник посещает героя, чтобы обратить внимание неудавшегося помещика   на провалившийся в его владениях мост, который тому просто не на что починить. Речь заходит о некоем Орбассанове, добивающемся звания губернского предводителя. На взгляд героя, это пустой крикун и взяточник впридачу. На это замечание героя тут же откликнулась «житейская мудрость» исправника: «Знай сверчок свой шесток». А на досадливое «гамлетовское»: «Да, помилуйте, какая же разница между мною и господином Орбассановым?» – исправник глумливо назвал героя «потешником» и начал говорить ему «ты». Тогда-то герой и понял совершенно ясно, при этом глядя на себя в зеркало, какой он «пустой, ничтожный и ненужный, неоригинальный человек».
 
 Так расправляется «житейская мудрость» российской жизни с ее «гамлетами», людьми все же неплохими и нравственно чистыми, способными на дело, вопреки утверждениям революционных демократов, но при наличии иной «мудрости». Рассказ убеждает читателя, что терзания «Гамлета Щигровского уезда» (этим прозвищем он, кстати говоря, награждает себя сам) как раз и вызваны поисками своего места в жизни и являются выражением истинной духовной оригинальности человека, который страдает от того, что никак к этой дикой жизни пристроиться не может: не может ни принять, ни понять ее «житейской мудрости». Не могут принять логику таинственного российского существования и другие «гамлеты» «Записок» Тургенева: Петр Петрович Каратаев, Пантелей Еремеич Чертопханов. Зато ее принимают дворяне «типа Пичукова» и с успехом этой мудростью пользуются.
 
 П.П. Каратаев, например, как мы помним, внешне очень напоминает незабываемого Ноздрева, тем более что встречается с ним повествователь в «почтовом доме». Но беспечно доброе и страстное выраженье его лица заставляет повествователя подавить предубеждение и выслушать рассказ Каратаева. Он - мелкопоместный дворянин, большую часть жизни проведший в деревне. Увлекался охотой: было двенадцать «смычков» гончих. А сейчас, рассказывает он, отправляется в город служить, поскольку и деревня уже, по сути дела, не его. И до такого состояния довела его страсть. Любил покуражиться, цыган любил. Главный же кураж выразился в том, что Петр Петрович полюбил крепостную девушку Матрену, притом не свою, а чужую. Пытался выкупить ее, но не тут-то было.
 
Страсть Каратаева, поддержанная «карахтером» его возлюбленной, выплескивается в стихийный протест. Молодой дворянин увозит девушку. Что было далее, нетрудно предположить. В итоге, как выразился Каратаев, затормошили его, завертели совсем, влез он в долги, здоровья лишился. А Матрена, чтобы не причинять беспокойства любимому, пошла да и выдала себя. Остался Петр Петрович один, потерял и усадьбу и деревню. «Кураж» Каратаева завершился, как и в случае с «пришибленным судьбой Васильем Васильичем», полным сиротским изгойством, российским «гамлетизмом». Как бы утверждая эту тему, Петр Петрович цитирует в финале рассказа знаменитый монолог «Быть или не быть…».
 
По существу, гамлетовский вопрос встает перед каждым из куражащихся дворян тургеневского сборника, которые никак не находят возможности обустроить свой усадебный мир. И нельзя сказать, чтобы они этого не хотели осуществить. Не могут – из-за вдруг пробуждающейся в них страсти, которая есть не что иное как инстинктивное стихийное противостояние рабскому подавлению индивидуальной воли человека, противостояние, в конце концов, «житейской мудрости».   
 
Настоящими героями «Записок охотника» как раз и становятся дворянские «гамлеты» в разных своих вариантах, а не крестьяне, хотя последние в таком качестве, действительно, впервые явились в русской литературе именно у Тургенева. Именно «гамлеты» выносят на поверхность сюжета общенациональное беспокойство по поводу тотального рабства, ограничивающего творческую самодеятельность народа, хотя их «гамлетизм» в то же время подпитывается и стихийным брожением крестьянского низа.
 
«Карахтеры» такого типа после тургеневских «Записок» все чаще и чаще возникают в отечественной словесности. Так, персонажи вроде Матрены, возникают в лесковском «Очарованном страннике», в толстовском «Живом трупе» и т. д. Вполне возможно, что эта неожиданная взрывчатость характеров («молчит, молчит, думает, думает, а потом вдруг…») связана с некой тайной национальной психики, с загадочностью «русской души», заключающейся в отсутствии основательной привязанности к месту, в стремлении оторваться от привычного, обыденного. В этом стихийном порыве нарушить привычное - много разрушительной силы, которая, конечно, не будет способствовать удержанию дома, усадьбы, имения, деревни. Энергия порыва деформирует не только среду существования героя, но и его самого разрушает изнутри, толкая к гибели. Но герой не сопротивляется этой силе, а напротив, безропотно идет ей навстречу, считая велением судьбы.
 
Если сюжет сборника «Записки охотника» есть некое целое, то его герои, идя к гибельному финалу, делают это в соответствии с той закономерностью, которой подчиняется единый сюжет. В завершении сборника, как мы помним, поставлены рассказы, содержание которых тяготеет к притчевому обобщению: «Конец Чертопханова» и «Живые мощи». Оба эти произведения и по времени написаны позднее остальных: соответственно, в 1872 и в 1874 гг. Первый продолжает и завершает историю мятущегося помещика, а второй повествует о крестьянке Лукерье, болезнью обреченной на неподвижность, почти святой, называющей себя «разубранной невестой Христа». В образе, прошлой истории и настоящей судьбе этой женщины как будто воплощается какая-то сторона народной души. При этом пафос рассказа, откликающийся на главную мысль и всего сборника, хорошо чувствуется по отрывку, не включенному в окончательный текст. В отрывке этом слова Лукерьи: «… мне в другой раз привиделось видение еще удивительнее! Будто ко мне не родители пришли, а много-много народу привалило – и конца тем людям не видать – голова к голове, как кочаны капусты в огороде. А я будто сижу на высоком камне, и никуда мне с того камня сойти нельзя. И кричит мне весь тот народ: «Страдай, страдай за нас, Лукерья, - мы все рабы, люди крепостные, господские; за нашу волюшку страдай!» И я будто им всем с камня кланяюсь и говорю: «Готова я за вас страдать, люди господские; за вашу волюшку – готова!». Их, как рассмеются, как обрадуются они. Вольные, мол, мы будем! Соглашается она! Страшное волнение охватило Лукерью. Она порывалась подняться, протянула руку…»[59]
 
Физическая неподвижность при внутреннем духовном порыве молящей и страдающей за народ Лукерьи есть, в то же время, и оборотная сторона физического и духовного порыва и таких героев, как Чертопханов. В обоих случаях - готовность пострадать за тех, кто привычной неволей, «житейской мудростью» обречен на физическую и на духовную «крепь». И там и тут - выход за рамки привычного, преодоление той среды, которая закрывает возможности для саморазвития национального духа. Еще раз отметим: период формирования «Записок охотника» как сюжетного целого (1847 – 1874) - время переживания Россией переворота всемирно-исторического значения. А для самого писателя, для его личного самочувствия судьба России была чрезвычайно значима. Тургенев остро ощущает трагизм человеческого существования на родине, поскольку это состояние страны вполне отвечает и его самоощущению.
 
Писателя постоянно волновал вопрос отмены крепостного права. Он, как мы помним, всегда хотел убедить правительство, что дворянство к реформе не готово, но реформу все равно проводить надо. Да и народ без гражданского образования «всегда будет плох». Необходимо его терпеливое образование. Но призывы Тургенева не получают отклика. Жизнь показывает, что между помещиком и мужиком остается пропасть. Так, в октябре 1859 г. Тургенев пишет И.С.Аксакову: «Крестьяне, перед разлукой с «господами», становятся… козаками – и тащут с господ все, что могут: хлеб, лес, скот и т.д. Я это вполне понимаю – но на первое время в наших местах исчезнут леса, которые все продают теперь с остервенением… Трезвости у нас нет – такой пьяный уголок. Так и будут крестьяне сидеть на оброке с земли – а не с десятины и не с души – пока не придут распоряжения сверху. О мире, об общине, о мирской ответственности в наших околотках никто слышать не хочет: я почти убеждаюсь, что это надо будет наложить на крестьян в виде административной и финансовой мер: сами собою они не согласятся, то есть они дорожат миром – только с юридической точки зрения – как самосудством, если можно так выразиться, но никак иначе…»[60] Такова была позиция писателя, и таково, к сожалению, было реальное положение дел в русской деревне.
 
 Но вернемся, однако, к хроникам С. Т. Аксакова, во второй части которых показан процесс воспитания дворянского отпрыска - будущего помещика. В каком отношении к домострою старика-Багрова, к «житейской мудрости», которой владеет староста Мироныч и которую воспринимает и готов отстаивать перед лицом своего сына Багров-отец, находится воспитание маленького Сережи?
 
Как мы помним, внук с напряжением воспринимает жизнь в том виде, как она организована в деревне его дедом и бабкой. Но это лишь следствие детской робости, отсутствие привычки к такому образу жизни. В конце концов, внук и дед находят общий язык, особенно после того, как дед понимает, что его внук привязан к отцу не менее, нежели к матери.
 
Возвращение мальчика домой отодвигает в сторону краткий деревенский опыт. Тем не менее в детское сознание постепенно входит понимание того, что в свое время он сделается собственником имения, его хозяином. Мальчик узнает, что его отец купил превосходную землю, более семи тысяч десятин, по реке Белой, со множеством озер. Отец с таким воодушевлением рассказывает о богатстве новых мест, что сын даже по ночам начинает бредить новою прекрасною землею. Его чувства разгорелись сильнее, когда он узнал, что землю эту назвали «Сергеевской пустошью», а деревню, которую хотели поселить там, «Сергеевкой», то есть присвоили ей его имя. «Это мне понравилось. Чувство собственности, исключительной принадлежности чего бы то ни было, хотя не вполне, но очень понимается дитятей и составляет для него особенное удовольствие (по крайней мере, так было со мной), а потому и я, будучи вовсе не скупым мальчиком, очень дорожил тем, что Сергеевка – моя; без этого притяжательного местоимения я никогда не называл ее»[61].
 
Правда, повествователь подчеркивает, что мечты его героя побывать в Сергеевке порождены, кроме рассказов отца, еще и любовью маленького героя к природе, которая занимает много места в его переживаниях, как и вообще в отечественной классике, иногда отодвигая и заслоняя собственно хозяйственные переживания. Факт этот, как мы уже отмечали, по нашему мнению, говорит о значительном, если не преобладающем начале созерцательности в мировоззрении русского человека вообще.
 
Возведение усадьбы происходит на глазах мальчика. При этом ее неготовость в первое туда прибытие не расстраивает Сергея, радующегося всему, что он здесь видит, особенно – рыбалке, описанию которой отводится у Аксакова немало места. Но постепенно сквозь эти приятные детские заботы все яснее просматриваются проблемы, охватываемые понятием «житейская мудрость». Так, Сережа узнал, что его отец купил землю, которую другие башкирцы, а не те, у которых купили, считали своей, что с этой земли предстоит согнать две деревни, что когда будет межеванье, то все объявят спор и что надо поскорее переселить на нее некоторое количество крестьян. «Теперь я рассказал об этом так, - слышим от повествователя – как узнал впоследствии; тогда же я не мог понять настоящего дела, а только испугался, что тут будут спорить, ссориться, а может быть, и драться. Сердце мое почувствовало, что моя Сергеевка не крепкая, и я не ошибся»[62]. Между тем Сергеевка превращалась в место рыбной ловли, дачу, место лечебного потребления кумыса. Со всеми этими местами Багрову-внуку пришлось проститься и надолго.
 
Двухмесячное пребывание в деревне повлияло на дворянского отпрыска так, что ему вдруг опостылела городская жизнь. «Моя Сергеевка» так и не станет по-настоящему его Сергеевкой, но Сергей Багров, имея поначалу довольно приблизительное представление о деревенском бытии, в конце концов получит возможность основательно войти в усадебно-деревенский образ жизни. Принять и полюбить его мальчику поможет чувство расположения к природе, страсть к рыбной ловле, а затем и к охоте. Постепенно в миросознании юного дворянчика найдется место для приятия деревни, крестьянского труда, а значит, и освоения в дальнейшем той «житейской мудрости», о которой шла речь ранее. Правда, у С.Т. Аксакова процесс освоения ребенком деревенского, крестьянского бытия несколько идеализирован. Но это, однако, не вызывает отторжения по той причине, что в данном случае субъект освоения - нетронутое, чистое детское мироощущение.
 
Переломный момент в жизни героя хроники наступает со смертью легендарного Степана Михайловича Багрова. У Аксакова это – уход в небытие целой эпохи. Смерть Багрова-деда сопрягается в социально-исторической жизни со смертью императрицы Екатерины Алексеевны и восшествием на трон Павла I. А в природной жизни - наступает жестокая зима, в которую и вынуждено будет семейство отправиться в трудный путь к одру умирающего дедушки. Кроме страха, что дедушка умрет при нем, мальчик к тому же боялся замерзнуть со своей сестрицей в дороге. Страхи, плохие предчувствия обозначат преображение в мироощущении Багрова-внука.
 
   С. Аксаков дает подробную картину переживаний мальчика в доме умирающего деда, заставляя вспомнить «Детство» (1851 - 1852) Л.Н. Толстого - первую часть его автобиографической трилогии. И у Толстого впечатляющий образ смерти матери Николеньки Иртеньева выполняет ту же художественную роль – рубежной отметки в начальной эпохе развития индивида.
 
 После смерти деда отец Сергея стал «полным хозяином и господином в доме», а мать – «настоящей хозяйкой». И вскоре Алексей Степаныч Багров, в точности исполняя обещание, данное матери, несмотря на возражения супруги, вышел в отставку и переехал на постоянное жительство в Багрово, чувствуя свою ответственность за судьбу отцовского наследства. Так началась эпоха вживания юного Сережи в мало знакомое ему доселе, а иногда и неприятное усадебно-деревенское бытие, которое он все же, по прошествии недолгого времени, полюбил.
 
Как мы помним, герой хроники оказался на границе глубокого конфликта между отцом и матерью. Но если отец сразу же погрузился в должность полного хозяина, чего непременно требовала бабушка и что он сам считал своей обязанностью, то мать ни за что на свете не соглашалась входить в управление домом и еще менее – в распоряжение оброками, пряжею и тканьем, что делали для своих хозяев дворовые женщины. Автор подробно останавливается на рассмотрении этого внутрисемейного разлада, поскольку после смерти Багрова-деда начинается новая, «недомостроевская» жизнь обитателей имения.   
 
Несмотря на разлад внутри семьи, Сергей все более ощущал значимость своего нового положения. Он видел, как во время введения его отца во владение доставшимся имением крестьяне кланялись в ноги Алексею Степановичу, целовали его руку. Многие плакали, вспоминая покойного Степана Михайловича Багрова.   «Я один был с отцом; меня тоже обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец – сын, а я – внук… Мать ни за что не согласилась выйти к собравшимся крестьянам и крестьянкам… Мать постоянно отвечала, что «госпожой и хозяйкой по-прежнему остается матушка», то есть моя бабушка, и велела сказать это крестьянам; но отец сказал им, что молодая барыня нездорова. Все были недовольны, как мне показалось; вероятно, все знали, что барыня здорова. Мне было досадно, что мать не вышла к добрым крестьянам, и совестно, что отец сказал неправду…»[63]
 
Сергей отмечает, что «добрые крестьяне» претерпевают не только от холодности матери, но вообще от того строя жизни, который установлен в Багрово испокон веков. Например, внук отдаляется от любимой бабушки, когда видит, как та за малую провинность схватила дворовую девчонку за волосы, а другой рукой «вытащила из-под подушек ременную плетку и начала хлестать бедную девочку»[64]. Еще более примечательную картину наблюдает Сережа в Чурасове, при посещении многомиллионного имения двоюродной бабки Прасковьи Ивановны, супруги, как мы помним, неуемного распутника и садиста Куролесова. Но Куролесов, при всей своей преступной натуре, при всей дикой аморальности, был крепким хозяином, оставив жене прочное и богатое имение, за что был почитаем крестьянами и после своей ужасной погибели.
 
Вспоминая Прасковью Ивановну и «рассуждая при этом беспристрастно», повествователь характеризует бабку как «замечательную, редкую женщину». Явление такой личности, по его убеждению, в то время и в той среде, в которой она жила, есть уже само по себе изумительное явление. «Пользуясь независимостью своего положения, доставляемого ей богатством и нравственною чистотою целой жизни, она была совершенно свободна и даже своевольна во всех движениях своего ума и сердца. Мимо корыстных расчетов, окруженная вполне заслуженным общим уважением, эта женщина, не получившая никакого образования, была чужда многих пороков, слабостей и предрассудков, которые неодолимо владели тогдашним людским обществом. Она была справедлива в поступках, правдива в словах, строга ко всем без разбора и еще более к себе самой…»[65]
 
В то же время, необразованная, непросвещенная эта женщина «не могла быть во всем выше своего века и не сознавала своих обязанностей и отношений к тысяче двумстам «душам» подвластных ей людей. Дорожа всего более своим спокойствием, она не занималась хозяйством, говоря, что в нем ничего не смыслит, и определила главным управителем дворового своего человека, Михайла Максимова. При этом она говорила: «Я знаю, что Михайлушка тонкая штука; он себя не забывает, пользуется от зажиточных крестьян и набивает свой карман. Я это знаю, но знаю и то, что он человек умный и незлой. Я хочу одного, чтоб мои крестьяне были богаты, а ссор и жалоб их слышать не хочу…»
 
В довольстве и богатстве своих крестьян она была уверена, потому что часто наводила стороною справки о них в соседних деревнях, через верных и преданных людей. Ее крестьяне действительно жили богато, это знали все…»[66]
 
Таким образом, перед читателем возникает еще один типично русский характер со всеми признаками «загадочной» русской натуры, развитие которого, по-видимому, обеспечивается исключительно огромным состоянием помещика и отсутствием социально-нравственных ограничителей внутри его поместной жизни. В чем состоит «нравственная чистота целой жизни» Прасковьи Ивановны в этих условиях, трудно сказать, в особенности тогда, когда мы видим чудовищные проявления ее своеволия по отношению не просто к человеку, но к родственнику - ее племяннику, отцу Сергея. Сложно говорить и о том, чем в таких условиях проявления «житейской мудрости» обеспечивается «довольство и богатство» крестьян, а также процветание имения. Во всяком случае то, что обозначается повествователем посредством зрения маленького Сергея Багрова – это картины безнравственности и бесчинства многочисленной дворни, в которых запечатлена крайняя степень «тунеядства, своеволья и разврата».
 
 Правда, Прасковья Ивановна, не совсем отстранилась от усадебной жизни. Так, нечаянно наткнувшись на непорядки, она устраивала свой правеж. А если ей на глаза попадался пьяный лакей или какой-нибудь дворовый человек, она тут же приказывала отдать его в солдаты, а не годится – «спустить в крестьяне». Если же замечала нескромность поведения среди своих дворовых девок, то она отсылала провинившуюся в дальнюю деревню ходить за скотиной и потом отдавала замуж за крестьянина. Все это, безусловно, меры пресечения, хорошо и давно известные и мало говорящие о высоких нравственных качествах субъекта хозяйствования, как, впрочем, и о самой организации его, тем более что случаи личного вмешательства помещицы в жизнь имения были крайне редки. В остальном же «все вокруг нее утопало в беспутстве, потому что она ничего не видела, ничего не знала и очень не любила, чтоб говорили ей о чем-нибудь подобном»[67].
 
Становление мировидения будущего помещика Сергея Алексеевича Багрова происходит на этой весьма разношерстной и противоречивой основе усадебной жизни - как самого имения Багрова, так и иных имений, в которых ему приходится бывать в странствиях с семьей. Такое же, например, положение дел он застает и в богатом селе Никольском, принадлежащее помещику Дурасову. Мальчика поражает усадьба, дом помещика, напоминавший описания рыцарских замков или загородных дворцов «англинских» лордов. И внутри все было «так богато, так роскошно, что чурасовское великолепие могло назваться бедностью в сравнении с Никольским дворцом».
 
Однако некоторые эпизоды странствований по имению Дурасова заставляют вспомнить фонвизинского Скотинина, влюбленного в свиноводство. Дурасов также не преминул похвастаться свиньями, «каких здесь не видывали» и каких он «привез в горнице на колесах из Англии». Багровы увидели это чудо природы, помещенное в специальный дом. В нем «в передней комнате жил скотник и скотница, а в двух больших комнатах жили две чудовищные свиньи, каждая величиною с небольшую корову. Хозяин ласкал их и называл какими-то именами. Он особенно обращал внимание на их уши, говоря: «Посмотрите на уши, точно печные заслоны!»[68]
 
При осмотре дурасовского имения свиней сменяют оранжереи с диковинными цветами, растениями, плодами. А затем взору мальчика явилось нечто, что и вовсе совершенно пришибло его. Гости оказались в «огромной, великолепной и очень высокой зале», где их усадили за роскошно убранный стол, подали стерляжью уху. И вдруг задняя стена зала зашевелилась, поднялась вверх, и гром музыки оглушил мальчика. «Передо мною открылось возвышение, на котором сидело множество людей, державших в руках неизвестные мне инструменты. Я не слыхивал ничего, кроме скрипки, … лакейской балалайки и мордовской волынки. Я был подавлен, изумлен, уничтожен…»[69]
 
Оркестр с его восхитительным звучанием, сменили «две девицы в прекрасных белых платьях, с голыми руками и шеей, все в завитых локонах; держа в руках какие-то листы бумаги, они подошли к самому краю возвышения, низко присели (я отвечал им поклоном) и принялись петь. Мой поклон вызвал новый хохот у Дурасова и новую краску на лице моей матери…»[70].
 
 Согласимся, что простодушие Багрова-внука отчасти напоминает нам взгляд Наташи Ростовой на впервые увиденную и услышанную ею оперу. Сознательно или нет, но простодушие мальчика, так смутившее его мать («Ты точно был крестьянский мальчик, который сроду ничего не видывал, кроме своей избы, и которого ввели в господский дом»), используется Аксаковым как естественная, незамутненная опытом точка зрения при взгляде на жизнь русской усадьбы, позволяющая увидеть как всю ее прозаическую унылость, так и как гротесковое великолепие, подвигнувших, например, Гоголя и Щедрина к созданию их фантастических сюжетов. И именно эта среда воздействует на сознание мальчика, который, сопротивляясь всему нездоровому, сохраняет наивно чистый взгляд на жизнь, соответствующий жизненной философии и мировидению самого автора.
 
Демонстрируя гротесковые несообразности жизни русской помещичьей усадьбы и сформированного ею мироощущения поместного дворянства, С.Т. Аксаков смягчает эти, кажется, непреодолимые противоречия кандидовским простодушием ребенка, который весь погружается в природу и здоровую стихию крестьянского бытия. Ребенок, а вслед за ним и автор, крайне редко видят «свинцовые мерзости» повседневной деревенской жизни. Они, например, подобно толстовскому Константину Лёвину, очаровываются осенними работами крестьян. Вот отец приглашает Сережу посмотреть, как бабы молотят «дикушу» (гречу). И эта картина согласно рифмуется с гораздо позднее возникшими описаниями крестьянских работ в «Анне Карениной» Л. Толстого и кажется, что иные картины в этой жизни просто невозможны.
 
Вот как читатель видит деревню в самом начале ХIХ века, притом глазами ребенка: «на одной из десятин был расчищен ток, гладко выметенный; на нем, высокою грядой, лежала гречневая солома, по которой ходили взад и вперед более тридцати цепов. Я долго с изумлением смотрел на эту не виданную мною работу. Стройность и ловкость мерных и быстрых ударов привели меня в восхищение. Цепы мелькали, взлетая и падая друг подле друга, и не один не зацеплял за другой, между тем как бабы не стояли на одном месте, а то подвигались вперед, то отступали назад. Такое искусство казалось мне непостижимым! …На другом току двое крестьян веяли ворох обмолоченной гречи; ветерок далеко относил всякую дрянь и тощие, легкие зерна, а полные и тяжелые косым дождем падали на землю; другой крестьянин сметал метлою ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было никакой усталости. …На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда мы приехали, то вершили одну пшеничную кладь и только заложили другую, полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы, которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, - вскидывались по воздух ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось сильное желание выучиться крестьянским работам…»[71]
 
Мальчика, как, впрочем, и Константина Лёвина, восхищает прежде всего эстетическая сторона полевых работ, их органичность для раскинувшегося вокруг мира, для самих крестьян – участников этой общей природно-человеческой симфонии. Само собой, что такие картины не могли не вызвать умиления у славянофильски настроенных идеологов, которые спешили эти отдельные эпизоды выдать за существо русского общинного хозяйственного начала и вообще русского уклада жизни.
 
Художественно в романе этот эпизод перекликается с эпизодом в поместье Дурасова, где Сережу так поразил оркестр: и там и здесь, на взгляд ребенка, искусство. Вероятно, такая параллель возможна, если отвлечься от социально-экономического контекста, что, впрочем, и делает Аксаков, используя точку видения ребенка. Но в обоих случаях за ритмической красотой картины для непредвзятого наблюдателя угадывается и ее подлинный контекст, на который указывает повествователь, но который до поры не оказывает решающего влияния на общую характеристику мировидения героя.
 
После посещения Дурасова мальчик узнает от матери, что хозяин имения хоть и добрый человек, но недалекий, необразованный и к тому же весьма тщеславный. Увидев в Москве и Петербурге как живут богачи, он захотел и сам так жить. А поскольку сам он ничего не умел, то и нанял себе разных мастеров - немцев и французов. Однако увидя, что дело и тут не ладится, нашел какого-то промотавшегося господина, чуть ли не князя, чтобы тот завел в его Никольском все на барскую ногу.
 
Наблюдая осенние работы крестьян, мальчик невольно отмечает удовольствие, которое он получает от их созерцания. Но когда он делится своими впечатлениями с матерью, то та выслушала его равнодушно, а само желание мальчика научиться крестьянским работам назвала ребячьими бреднями. Особенно же «досадила» ему дворовая девушка Параша, с точки зрения которой все увиденное Сергеем было абсолютно ничем не примечательно. Единственным союзником мальчика остался отец, который «уважал труды крестьян, с любовью говорил о них», поэтому Сереже было очень приятно его слушать, а также высказывать собственные мысли.
 
Позднее Багров-внук получает возможность наблюдать картину сева яровых. Повествователь не только отмечает красоту и слаженность работы крестьян, но и делает за маленького Сережу серьезный нравственный вывод. Впрочем, ведь он, повествователь, и есть Сережа Багров в детстве, поэтому упомянутый вывод звучит как итог мировоззренческого становления героя. «Важность и святость труда, которых я не мог тогда вполне ни понять, ни оценить, однако, глубоко поразили меня». Потом Сережа будет сравнивать себя с крестьянскими детьми, которые целый день от восхода до заката бродят взад и вперед по рыхлым десятинам, а в пищу потребляют хлеб да воду, и ему станет стыдно. И он будет просить отца и мать, чтобы ему дали возможность бороновать землю.
 
 Через какое-то время мальчику действительно позволили бороновать, но оказалось, что он совсем не приспособлен к этому труду: не умеет ходить по вспаханной земле, не умеет держать вожжи и править лошадью. И опять им овладел стыд – чувство, кажется, никогда не покидающее литературного героя - русского интеллигента.
 
Повествователь подчеркивает, что корни его мировидения - в отцовской ветви. Не зря он вспоминает о посещении села Троицкого, известного под именем Старого, или Симбирского Багрова. Здесь был полуразвалившийся домишко, где некогда жил Багров-дед, где родился и отец Сережи. «Я заметил, что отец чуть не заплакал, войдя в старые господские хоромы (так называл их Евсеич) и увидя, как все постарело, подгнило, осело и покосилось. Матери моей очень не понравились эти развалины, и она сказала: «Как это могли жить в такой мурье и где тут помещались?» В самом деле, трудно было отгадать, где тут могло жить целое семейство, в том числе пять дочерей. Видно, небольшие были требования на удобства в жизни. «Это, Сережа, наше родовое именье, - говорил мне отец, - жалованное нам от царей; да теперь половина уже не наша». …Не знаю отчего, на этот раз, несмотря на мороз, мать согласилась выйти к собравшимся крестьянам… Мы были встречены радостными криками, слезами и упреками: «За что покинули вы нас, прирожденных крестьян ваших!» Мать моя, не любившая шумных встреч и громких выражений любви в подвластных людях, была побеждена искренностью чувств наших добрых крестьян и заплакала; отец заливался слезами, а я принялся реветь…»[72]
 
 Эта умилительная картина – квинтэссенция авторского пафоса С.Т. Аксакова, в художническом сознании которого прочно укоренился утопический образ народа, единого в своем глубинных устремлениях о благополучии своих господ, которые, в свою очередь также пекутся о крестьянском благе. Эта художественная идея красной нитью по белому холсту прошивает сюжет обеих хроник, где все представители рода Багровых, какие бы отвратительные черты натуры ни были бы им присущи, всегда будут милы их «прирожденным крестьянам» как их единственные, неизменные, Богом данные «отцы». Вот почему в центр не только «Семейной хроники», но и «Детских годов Багрова-внука» выдвигается все же патриарх рода Степан Михайлович Багров, фигура, без преувеличения, эпическая, обрисованная с почти летописной основательностью и беспристрастностью. Даже там, где Аксаков рассказывает о бесчинствах Куролесова, он чужд обличительному пафосу, так же как нет его и в повествовании оправдательных интонаций перед лицом язв крепостничества. Такая манера «простодушного летописца», конечно, позволяет воссоздать картину помещичьего мира, однако в той только мере, в какой автору хочется оставаться народолюбцем.
 
В этой связи еще раз обратимся к оценке произведений С.Т. Аксакова Н.Г. Добролюбовым, который отказывался сколько бы то ни было высоко ценить как летописную объективность писателя, так и его приверженность патриархальным (домостроевским) канонам во взглядах на народ. С этой целью рассмотрим главную добролюбовскую статью об аксаковском творчестве - «Деревенская жизнь помещика в старые годы», опубликованную сразу после выхода хроники «Детские годы Багрова-внука» в 1858 году.  
 
В самом начале, иронически цитируя не в меру восторженное суждение студента Петербургского университета, объявившего Аксакова «мерилом истины и справедливости», критик обозначает свой интерес в критическом разборе хроники. Она, как становится ясно с первых строк, всего лишь повод для размышлений о дореформенном положении русской деревни, но вовсе не сколько-нибудь серьезный в каком-либо отношении документ – воспоминания С.Т. Аксакова, мемуары, «памятник времен минувших», но не более[73]. И ценность мемуаров, здесь Добролюбов снова иронизирует по отношению к величию аксаковского вклада в русскую литературу, состоит в том, что «каждая подробность может при случае пригодиться, если не тому, так другому»: педагогам будет интересно узнать о воспитании Сережи, но скучно читать о птицах и рыбах, которых ловят и на которых охотятся. Зато это будет интересно охотникам и рыболовам и так далее.    
 
Открыто декларируемый или лишь намеками обозначаемый аксаковский идеал патриархального единства крестьянина и помещика Добролюбовым отвергается не только как цель, но и как реальность, якобы имевшая место. Своеволие, собственная корысть, удовлетворение собственных потребностей (в первую очередь животно-биологических), вот то, что двигало почти всеми без исключения русскими помещиками. Не меняло положения дел и введение этих жизненных оснований в некие национальные каноны типа «Домостроя». Этот способ жить был столь властен над характерами, что помещики даже и в городской жизни обнаруживали ту же «праздность и апатию, в которую они погружались в деревне»[74].  
 
Как человек, все же верящий в возможность позитивных перемен, Добролюбов, конечно же, подчеркивает, что говоря так, он имеет в виду прежде всего специфику социально-исторической ситуации конца ХVIII века. В отношении же века ХIХ он пишет: «Ныне распространившееся образование изменило во многом даже деревенскую жизнь. Помещики, конечно, поняли ныне свои отношения к крестьянам гораздо лучше, чем прежде… Ныне уже, вероятно, редки помещики, которые живут одними только трудами своих крестьян и сами ничего не делают; ныне дворяне считают своей обязанностью служить или и вне службы иметь какие-нибудь полезные занятия. С течением времени все большее и большее количество дворян начинает заводить у себя улучшения по сельскому хозяйству, принимать участие в промышленных и торговых предприятиях и т.п. Редкий помещик, живущий в деревне, в наше время не выписывает журналов и хороших книг… С переменою крепостных отношений исчезнет, без всякого сомнения, и последняя возможность таких явлений, какие бывали в помещичьем быту в старину…»[75]
 
Большая часть повествования С.Т. Аксакова посвящена времени пребывания семьи Багровых в деревне. Добролюбов убежден, и в этом ему трудно возразить, что характеры, подобные Багрову-деду и Куролесову, были «неизбежны при тех бытовых отношениях, при той нравственной обстановке, в какой находились эти люди…» Да и своими жизненными историями оба помещика похожи. Оба служили в полку. Оба были людьми мало или вовсе не образованными. Образование, пишет критик, им и не нужно было, поскольку с малолетства они чувствовали возможность «простым и даровым способом удовлетворять всем потребностям жизни». Не нужны им были и нравственные опоры, поскольку в тех условиях они были полными, бессудными господами, и их воля являлась законом для других.
 
«Произвол, господствовавший встарь в отношениях помещиков к крестьянам и особенно дворовым, существовал совершенно независимо от того, вспыльчив был барин или нет. Произвол этот был общим, неизбежным следствием тогдашнего положения землевладельцев. Еще более же он увеличивался их необразованностью, которая, опять, как известно, обуславливалась их положением. Какое сознание прав человека могло развиться в том, кого с малых лет воспитывали в той мысли, что у него есть тысяча, или сотня, или десяток… людей, которых назначение – служить ему, выполнять его волю, - с которыми он может сделать все, что хочет? Естественно, что человек, пропитанный такими внушениями, привыкал ставить самого себя центром, к которому все должно стремиться, и своими интересами, своими прихотями мерил пользу и законность всякого дела… Тогда многие помещики считали единственным здравым началом в управлении крестьянами - старание получить от них сколько возможно более выгоды. Под этот уровень подходили все помещичьи натуры, за весьма немногими исключениями…»[76] По убеждению Добролюбова, вся причина того, что в ХIХ веке кажется бесчеловечным и безнравственным, в предшествующую эпоху «сводится к …главному источнику все бывших у нас внутренних бедствий – крепостному владению людьми».
 
Произвол и грубость в обращении с крестьянами распространялись и на семейные отношения, что зримо предстает в хрониках Аксакова. Так, Степан Михайлович требовал «страха и трепета» не только в хозяйстве, но и в доме. И после его смерти привычка трепетать перед патриархом перешла на отношение домочадцев к новому хозяину – Багрову-сыну. «Сцены эти могут некоторым нравиться, как живой памятник патриархальных отношений домочадцев к владыке дома. Но мы, признаемся, не видим в них ничего, кроме чрезвычайно неразвитости и спутанности нравственных понятий и кроме привычки – быть под началом, при отсутствии всяких духовных связей любви и истинного уважения»[77].
 
Яркий пример влияния всей совокупности крепостных отношений на человеческую индивидуальность Добролюбов видит в матери Багрова-внука Софье Николаевне – фигуре примечательной и отчасти загадочной. По условиям ее происхождения и воспитания, ей, казалось бы, легче было проникнуться сознательно нравственным отношением к крестьянам. Дедушка ее – уральский казак. Мать – из купеческого звания. Она сама в юности испытала всю тяжесть принужденной работы. Ее природный ум был ясен и крепок. Образование было выше, нежели у других. Но и она в отношениях к слугам и крестьянам не могла стать на высоту «человека истинно просвещенного».
 
 Почему же она, в которой развиты чувства любви и уважения к человечеству, чуждается крестьян, а Багров-дед или тот же Куролесов - нет? Добролюбов отвечает на этот вопрос, при этом давая понять вообще глубину водораздела не только между народом и дворянской интеллигенцией, но и между народом (крестьянами) и гораздо более близко к нему стоящим поместным дворянам, корни которого уходят в далекую историю. Так, одну из точек соприкосновения с крестьянами в старинном быту помещиков Добролюбов видит в корысти. Хозяйственные распоряжения неизбежно сближали помещика, живущего в деревне, с крестьянами, которые должны были исполнять его распоряжения с соблюдением его выгод.
 
Также тех и других сближала одинаково низкая степень их образованности. Куролесовы и Багровы не избегали тесного общения со своими крепостными, поскольку не видели нравственной разницы с ними. Таким сближением помещики ни к чему себя не обязывали, поскольку и крестьяне, и дворовые находились в их руках. И все это было лишь внешнее сближение при существенной дистанции по сути. Этих-то воззрений (здесь они были названы самим Аксаковым «житейской мудростью». – С.Н., В.Ф.) и не могла понять Софья Николаевна.
 
Итак, Н.А. Добролюбов в своей интерпретации образа жизни и мироощущения поместного дворянства, показанных в книгах С.Т. Аксакова, исходит из убеждения, что крепостные отношения проникали собою всю жизнь этого слоя, особенно в деревне, и обнаруживали свое влияние даже в семейных отношениях, в воспитании детей. Нужно сознаться, продолжает критик, что «точного и определенного очерка жизни тогдашней не дает ни один из авторов, писавших мемуары о том времени. Должно быть, жизни собственно и не было в этой темной, удушливой среде; было какое-то прозябание, не оставлявшее по себе никакого следа и потому не могшее быть уловленным воспоминаниями тех, кто старался изобразить этот быт…»[78]
 
 Однако критика согревает мысль, что его современники уже пережили те времена, что «теперь блестит уже новый день, что грядущие поколения ожидает не принужденный труд без вознаграждения, а свободная, живая деятельность, полная радостных надежд на собрание плодов, на неотъемлемую, собственную жатву того, что посеяно»[79].
 
 В своих упованиях «западник» Добролюбов оказывается таким же утопистом во взглядах на реальность средины просвещенного ХIХ века, как и близкий к славянофильским кругам С.Т. Аксаков во взгляде на конец века ХVIII. Но если последнего согревает мысль о единстве на патриархальной основе дворянина-помещика и крестьянина, обеспечивающем их взаимопонимание в общем деле и вере, то второй возлагает надежды на образовательное и нравственное просвещение дворянства, что неизбежно поставит помещика в действительно гуманистические отношения с крестьянством.  
 
Как видим, и с той и с другой точки зрения, крестьянин остается неподвижной субстанцией, по отношению к которой именно помещик должен искать правильную позицию. В то же время оба – Аксаков и Добролюбов, ясно говорят о том, что по складу своего мироощущения, своего образа жизни крестьянин не склонен менять социально-психологическую, социально-нравственную ситуацию, в которой он находился на рубеже ХVIII - ХIХ веков и в которой пребывал в начале второй половины века ХIХ. Внутри усадебно- деревенских отношений, как явствует из сюжетов отечественной классики ХIХ века, сохраняется, с одной стороны, единство крестьянина и помещика относительно их понимания сути общинной традиции, формировавшейся веками и воспринявшей крепостное право как единственно возможный стиль отношений между господином и рабом. Но с другой стороны, в силу тех же отношений между ними не только не сохраняется, но и все более увеличивается дистанция относительно вопроса о способах хозяйствования и прежде всего по поводу собственности на землю. И здесь любое движение в сторону какого-то преображения, изменения этих отношений оказываются разрушительными для веками складывающегося и укреплявшегося мировидения и тех и других.
 
* * *
 
Завершая анализ прозы Д.В. Григоровича и С.Т. Аксакова в контексте поисков ответа на вопрос «были ли помещик и крестьянин частями русского патриархально-идиллического целого», положительный ответ на который давало славянофильское крыло отечественной общественно-политической, философской и литературной мысли, необходимо отметить следующее. Приписываемое славянофилами русским земледельцам единство, равно как и общая приверженность существующему в эпоху крепостного права порядку социальной и экономической жизни, в определенной степени действительно имели место. Однако надо понимать, что проистекали они вовсе не из тех источников, на которые уповают славянофилы. Общая история, совместная жизнь и общая вера, сами по себе единства не гарантировали. Еще менее в этом отношении можно указывать на культуру. Оттого, что крестьяне, как было принято, называли помещика «батюшка», а он в ответ иногда говорил им «детушки», сам принцип жизни одних за счет других, эксплуатация и неизбежно сопутствующие ей принуждение и гнет не исчезали. Вынужденное единство, которое действительно имело место, имело под собой совсем иные основания. Для помещиков и крестьян это, хотя в разной степени и по-разному, было единство нищенского существования, жизни на грани выживания в условиях «органической экономики», когда всего производимого едва хватала на выживание. «Единство» обеспечивала и неразвитость общественных отношений, отсутствие начатков культуры, права и правосознания, действенной государственной власти и многое другое. Такое «единство», естественно, никогда не было «благостным», основанным на действительной любви и заботе. Это время от времени показывали как крестьянские выступления, бунты и даже войны, так и начавшееся в ХIХ веке становление капитализма в сельском хозяйстве России и сопутствовавшие ему изменения в общественном сознании помещиков и крестьян, что, в частности, отмечалось русскими литераторами, например, особенно чутким к этому Тургеневым.
 
Конечно, в рамках неразвитого социального целого, каковым является всякая общность, а не только российская сельская община, имелись три краеугольных природно-социальных основания, отмеченных еще Ф. Теннисом[80], которые действительно обеспечивали единство и на которых строилось все остальное. Это были основания единства «крови, места и духа». Так, все члены сельской общности в той или иной степени состояли между собой в родстве, поскольку в силу географического фактора (место) в такой биологической популяции с высокой плотностью состава ее особей (если прибегнуть к биологическим терминам), кровнородственные браки не были редкостью (кровь). Внебрачные половые сношения также были часты и почти естественны, и по этой причине в отношениях между живущими также имели место проявления родственности. (Так, широко были распространены браки между подростками и взрослыми девушками, которым естественно сопутствовало снохачество – половые отношения невестки и свекра). Что же касается «духа», то здесь при неразвитом индивидуально-личностном начале всегда господствует корпоративная мораль, «местные» понятия, которые четко делятся на употребляемые, применимые и приемлемые для «своих» и неприменимые или применимые с противоположным знаком для «чужих». При этом допускаемые по отношению к «другим» аморальные поступки не осуждаются, так как считается, что они либо безвредны, либо даже приносят пользу «своим» и никак не влияют на устои корпоративной морали.
 
Естественно, что в таких рамках существовал свой набор смыслов и ценностей, в какой-то степени общих для крепостных крестьян и их господ как членов одного социального целого. Вот как, к примеру, описывает подобное явление А.И. Герцен в повести «Доктор Крупов» в той части произведения, в которой речь идет о юношеском периоде жизни героя, а именно повествуется о его дружбе с прекрасным в нравственном отношении, но от природы больным мальчиком - деревенским дурачком Левкой. За исключением самого героя, да еще женщин, Левку, вне зависимости от социального положения, достатка или каких-либо иных сословных различий нещадно травит вся деревня – от мальчишек до стариков. И повествователя не оставляет вопрос: за что?
 
«В самом деле, - думалось мне, - чем Левка хуже других? Тем, что он не приносит никакой пользы, ну, а пятьдесят поколений, которые жили только для того на этом клочке земли, чтобы их дети не умерли с голоду сегодня и чтобы никто не знал, чем они жили и для чего они жили, - где же польза их существования? Наслаждение жизнию? Да они ей никогда не наслаждались, по крайней мере гораздо меньше Левки. Дети? Дети могут быть и у Левки, это дело не хитрое. Зачем Левка не работает? Что за беда; он ни у кого ничего не просит, кой-как сыт. Работа – не наслаждение, кто может обойтись без работы, тот не работает, все остальные на селе работают без всякой пользы, работают целый день, чтобы съесть кусок черствого хлеба, а хлеб едят для того, чтобы завтра работать, в твердой уверенности, что все выработанное не их. Здешний помещик, Федор Григорьевич, один ничего не делает, а пользы получает больше всех, да и то он ее не делает, она как-то сама делается ему. Жизнь его, сколько я знаю, проходит в большей пустоте, нежели жизнь Левки, который, чего нет другого, гуляет, а тот все сердится. …Левка никогда дома не живет, не исполняет ни гражданских, ни семейных обязанностей сына, брата. Ну, а те, которые дома живут, разве исполняют? У него есть еще семь братьев и сестер, живущих дома в каком-то состоянии постоянной войны между собой и с пономарем. Все так, но пустая жизнь его. Да отчего же она пустая? Он вжился в природу, он понимает ее красоты по-своему – а для других жизнь – пошлый обряд, тупое одно и то же, ни к чему не ведущее». И далее: «С чего люди, окружающие его, воображают, что они лучше его, отчего считают себя вправе презирать, гнать это существо тихое, доброе, никому никогда не сделавшее вреда? И какой-то таинственный голос шептал мне: «Оттого, что и все остальные – юродивые, только на свой лад, и сердятся, что Левка глуп по-своему, а не по их»[81]. Такова одна из оборотных сторон восхваляемого славянофилами единства общинной жизни.     
 
Существующая конструкция «общинного единства», даже тогда, когда она в какой-то мере все же существовала в действительности, быстро начинает рушиться по мере развития экономического базиса сообщества, в первую очередь - отношений частной собственности. Пролагать себе дорогу отношения эти начали уже в первой половине ХIХ века, но в полной мере развились после отмены крепостного права. И в это время линии славянофильства и западничества, как направленные, одна – в прошлое, а другая – в будущее, окончательно вступают в противоречие, а стоящие за ними литераторы стремятся каждый свою линию усилить и поддержать. То, как это делалось писателями-славянофилами, мы и старались проанализировать в настоящей главе.    
 
 
 

[1] Цит. по: www.hrono.info
[2] Аксаков И. Биография Ф. И. Тютчева. М., 1866, с. 242. – Цит. по кн.: История русской литературы в трех томах. Т. 3. – М.: Наука, 1964, с. 25.
[3] Салтыков-Щедрин М. Е. Мелочи жизни. Полн. Собр. соч., т. 16. – М.: «Художественная литература», 1957, с. 697.
[4] Герцен А. И. Собр. соч. в тридцати томах, т. 13. – М.: АН СССР, 1958, с. 170.
[5] Там же, с. 171.
[6] Там же.
[7] Там же, с. 173.
[8]   Герцен А. И. Собр. соч. в тридцати томах, т. 13. – М.: АН СССР, 1958, с. 170-180.
[9] Григорович Д. В. Избранные произведения. – М.-Л.: ГИХЛ, 1959, с. 338.
[10] Там же, с. 540.
[11] Там же, с. 546.
[12] Там же, с. 438.
[13] Там же, с. 464.
[14] Там же, с. 495.
[15] Там же, с. 549.
[16] «Одни из критиков уверяли, что С.Т. Аксаков по спокойствию и ясности своего миросозерцания есть не что иное, как новый Гомер; другие утверждали, что по удивительному искусству в развитии характеров он скорее всего есть русский Шекспир; третьи, гораздо умереннее, говорили, что С.Т. Аксаков есть не более как наш Вальтер Скотт. Ниже Вальтера Скотта, впрочем, ни один из критиков не спускался». Добролюбов Н.Г. Собрание сочинений в трех томах. Том второй. М., 1987. С. 146.   
[17] Там же.   
[18] Там же, с. 153.
[19] Там же.
[20] Там же, с. 148.
[21] Аксаков С.Т. Детские годы Багрова-внука. Семейная хроника. Воспоминания.  
    Неоконченные произведения. М., Эксмо, 2007. С. 7. 
[22] Там же. С. 14.
[23] Там же. 
[24] Там же. С. 22.
[25] Там же. С. 23.
[26] Там же. С. 10.
[27] Там же. С. 195.
[28] Там же. С. 179.
[29]   Там же. С. 71.
[30] Там же. С. 39.
[31] Еще раз отмечая свою симпатию к Степану Михайловичу, Аксаков его прозорливость в отношении Куролесова приписывает нравственному чутью, обнаруживаемому у «людей честных, прямых и правдивых». Там же. С. 40. 
[32] Оценивая, что в романе случается крайне редко, действия Степана Михайловича по отношению к родственникам, обманувшим его, автор «Хроники» замечает, что это было «ужасно и отвратительно». Там же. С. 47.
[33] Там же. С. 51.
[34] Там же. С. 52.
[35] Там же. С. 55.
[36] Попутно отметим, что внутренняя потребность такого необычного дела часто возникает во многих «съезжающих с корня» дворянских, да и не только дворянских характерах русской классики. Впереди у нас много подобного рода персонажей, среди которых не последнее место следует отвести и главе семейства Карамазовых, в частности, зачавшего своего сына Смердякова от безумной нищенки.
[37] Там же. С. 65.
[38] Григорович Д. В. Избранные произведения. М.-Л.: ГИХЛ, 1959, с. 700-701.
[39] Там же, с. 701.
[40] Там же, с. 702.
[41] Там же, с. 703.
[42]   Хомяков А.С. О старом и новом. М., 1988. С. 84.
[43] См., например, вступительную статью В.В. Колесова «Домострой бездомостроевщины» в кн. «Домострой». М., Эксмо. 2007. СС. 5 – 39. 
[44] Михаил Лобанов. Аксаков. М., Молодая гвардия. 2005. Издание второе.
[45] Там же. С. 284.
[46] Там же. С. 280.
[47] Мы говорим «на первый взгляд», так как на самом деле, согласно позднейшим подсчетам историков под руководством В.П. Данилова, если бы насильственная коллективизация не осуществлялась, то страна в области как сельского хозяйства, так и промышленности уже к началу войны достигла бы неизмеримо больших результатов, чем это было на самом деле.
[48] О Чаадаеве Лобанов, например, как это не смешно звучит в отношении крупного философа со стороны вполне ординарного исследователя, отзывается пренебрежительно, называя «басманским философом», несшим бремя «отрицательной мысли и светской славы». Цит. соч. С. 173, 175.  
[49] Чаадаев П.Я. Сочинения. М., Мысль. 1989. С. 41.
[50] Там же, с. 26.
[51] Там же, с. 29.
[52] А.С. Пушкин. Собрание сочинений в десяти томах. М., «Правда». 1981, т. 10. С. 336.
[53] Там же. С. 337. 
[54] Аксаков С.Т. Цит. соч. СС. 133 - 134.
[55] Там же. С. 219.  
[56] Там же.
[57] Там же. С. 226.
[58] Там же. С. 246.
[59] Тургенев И.С. Собр. соч., т. 1, с. 475.
[60] Там же, т. 12, сс. 311 - 312.
[61] Аксаков С. Т. Цит. соч. С. 298.
[62] Там же. С. 321.
[63] Там же. С. 381.
[64] Там же. С. 385.
[65] Там же. С. 413.
[66] Там же.
[67] Там же.
[68] Там же. С. 471.
[69] Там же. С. 472.
[70] Там же. С. 473.
[71] Там же. С. 389.
[72] Там же. С. 398.
[73] Добролюбов Н. А. Цит. соч. Т. 1. СС. 418 – 419, 421.
[74] Там же. С. 425.
[75] Там же. С. 424.
[76] Там же. С. 444.
[77] Там же. 
[78] Там же. С. 452.
[79] Там же. С. 455.
[80] Теннис Ф. Общность и общество. Основные понятия чистой социологии. С.-П., Владимир Даль, 2002. 
[81] ГерценА.И. Сочинения в девяти томах. М., ГИХЛ, 1955, т. 1, сс. 357, 356.