Институт Философии
Российской Академии Наук




  Глава 5.
Главная страница » » Сектор философии культуры » Сотрудники » Никольский Сергей Анатольевич » Публикации » Русское мировоззрение. Том I. » Глава 5.

Глава 5.

 

Глава 5. Русское мировоззрение в творчестве А.С. Пушкина.

 

Едва ли не первая особенность творчества Александра Сергеевича Пушкина (1799 – 1837) при его сопоставлении с реальной действительностью определяется тем, что в своих произведениях великий поэт и мыслитель с самого начала увидел и начал преодолевать дистанцию между героем-идеологом со всеми его разоблачительными речами, таким, например, каким он предстает у А.С. Грибоедова, и так называемым естественным человеком. Эта дистанция ясно обозначилась уже в романтических поэмах поэта – «Кавказский пленник» и «Цыганы». Так, в «Цыганах» старик говорит Алеко, пытавшемуся найти пристанище в природе, среди «естественного человека», но не вынесшего норм и правил его «природности»:

 

...Ты не рожден для дикой доли,

Ты для себя лишь хочешь воли...

 

В сюжете «Капитанской дочки» Петр Гринев сокращает дистанцию между дворянскими образом жизни и образом мысли и теми, кто решился на бунт «бессмысленный и беспощадный». «Сокращение дистанции», а, точнее, – понимание общности, а во многом и целостности жизни народа и его господ обнаруживается «Капитанской дочке» Пушкина в нескольких аспектах. Первый – воспитание Петра Гринева в детские и юношеские годы. Оно, как мы знаем, было довольно типичным для дворянских детей сельской России. Как сообщает герой романа, с пятилетнего возраста я был отдан «на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля»[1]

 

Дальнейшее «образование» юноши было примерно такого же свойства. Для двенадцатилетнего Пети батюшка нанял француза мосье Бопре, который на родине был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, а в Россию явился учительствовать, не очень понимая значения этого слова. Этот добрый малый, «ветреный и беспутный до крайности», Петю науками не нагружал. Однажды он попался на любовной связи со служанками господ, был изгнан и тем участие иноземцев в образовании молодого Гринева было завершено «к неописанной радости Савельича». До шестнадцати лет Петя рос недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду, а после был послан батюшкой в службу. 

 

Краткость дистанции между бунтовщиками и их усмирителями (почти до полного ее исчезновения) просматривается, далее, в одной из центральных глав романа – «Пугачевщина». Оренбургская губерния (центр восстания) населена была людьми двух родов – полудикими коренными народами и яицкими казаками – царскими подданными. Именно казаки, вчера - опора трона, сегодня – ядро повстанцев, сами по себе олицетворяют иллюзорность грани между подданными и господами: вчерашние подданные, сегодня они заявляют о своих претензиях на господство.

 

В изображении Пушкина также трудно отделить от народа и некоторых представителей дворянства – например, того же коменданта Белогорской крепости капитана Ивана Кузьмича Миронова. Как видно по этому персонажу, системы ценностей, как и вообще миросозерцание народа и его господ, почти полностью совпадают. В их основе – ограниченный и довольно примитивный набор невнятных, часто – даже не осознанных представлений о мире и целесообразных формах поведения, почти полностью основанных на темных и древних традициях. Сила последних, по свидетельству Пушкина, столь велика, что даже в минуты смертельной опасности их носители не дают себе труда подумать и усомниться в истинности того, что досталось им по наследству. Так, в ответ на предложение Миронова жене и дочери ввиду близости бунтовщиков перебраться в более надежную крепость, капитанша отвечает: «Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев, и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!»[2]. То, что сегодняшние бунтовщики значительно сильнее инородцев, вооружены пушками, а крепость – всего лишь плетень на насыпи – во внимание не берется. Решающим оказывается установка: сделаем сегодня, как вчера. 

 

Неотчлененность одного общественного слоя – верхнего, очень малочисленного – от огромной низовой массы, их близость – глубоко прописанная Пушкиным характеристика российского социума. Проявляется это также и в том, кажущемся удивительным Петру Гриневу факте, что пьяница, не так давно «шатавшийся по постоялым дворам», сегодня «осаждал крепости и потрясал государством!»[3].

 

Но не только «низы» и «верхи» объединены и взаимно проникают друг друга. «Низы» не различают «верхи», не делают принципиальной разницы даже между их меняющимися вождями. Так, в «Капитанской дочке» в сцене присяги народа Пугачеву Пушкин описывает «переток» «низа» от одного государя в подчинение «другому»: «Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку»[4].

 

Впрочем, пластичность «низов», их готовность поменять государей как действительный содержательный факт пушкинского произведения оказались реальным соблазном для некоторых отечественных исследователей, поспешивших факт измены офицера-дворянина Швабрина, его переход на сторону повстанцев по аналогии с поведением «низов» подать как своеобразный классовый антагонизм ХVIII столетия. Так, Леонид Гроссман в этой связи писал: «…На образе бунтующего офицера-аристократа – вероятно, не без аналогии с героями 14 декабря – Пушкин, видимо, хотел обосновать свои заветные раздумья о близости лучших русских людей не к императорскому трону, а к народной массе»[5]. То есть, измену долгу в рамках системы ценностей дворянина ХIХ столетия, которая, безусловно, разделялась великим поэтом, предлагается рассматривать в контексте «пролетарской нравственности» большевиков века ХХ.

 

Думаем, что такое заключение – явная ошибка, спровоцированная коммунистическим мировоззрением ее автора. Для Пушкина переход Швабрина на сторону Пугачева – прежде всего безусловный факт измены, которая позорна, ничем и никоим образом оправданию не подлежит. И это видно не только по негативному отношению автора к своему герою, но и по тому как выстраивает Пушкин образ Петра Гринева, оказавшегося в сходной со Швабриным ситуации, но сумевшего как высшую ценность сохранить свою офицерскую честь, верность присяге императору, для Гринева - олицетворению России.

 

Внимание Пушкина к взаимному перетеканию низов и верхов друг в друга, без сомнения, усиливается и его своеобразным методом, внимание на который обратил, в частности, А. Синявский (А. Терц) в «Прогулках с Пушкиным». Синявский справедливо полагает, что особая индивидуальная «пустота», которая была свойственна великому поэту, позволяла ему максимально полным образом «вживаться» в любой из создаваемых им образов – будь то гений или злодей: «Он, умевший в лице Гринева и воевать и дружить с Пугачевым, сумел войти на цыпочках в годами не мытую совесть ката и удалился восвояси с добрым словом за пазухой.

 

«Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», - повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить».

 

Сколько застенчивости, такта, иронии, надежды и грубого здоровья – в этом коротеньком «не бось»! Такое не придумаешь. Такое можно пережить, подслушать в роковую минуту, либо схватить, как Пушкин, - с помощью вдохновения. Оно, кстати, согласно его взглядам, есть в первую очередь расположение души к живейшему принятию впечатлений.

 

Расположение – к принятию. Приятельство, приятность. Расположенность к первому встречному. Ко всему, что Господь ниспошлет»[6]. Замечание верное. 

 

Впрочем, обратил внимание на пушкинский метод А. Синявский отнюдь не первым. На наш взгляд, его наблюдения содержательно продолжают мысли, принадлежащие выдающемуся русскому литературному критику, младшему современнику великого поэта – Виссариону Григорьевичу Белинскому (1811 – 1848). Всякий истинный поэт, полагал Белинский, «на какой бы ступени художественного достоинства ни стоял, а тем более всякий великий поэт никогда не выдумывает, но облекает в живые формы общечеловеческое. …Общечеловеческое безгранично только в своей идее; но, осуществляясь, оно принимает известный характер, известный колорит…»[7]. Отметим, что «характер» и «колорит» в контексте написанного Белинским, - синонимы определений «народный» и «национальный». Именно о специфике собственно русского взгляда на мир, русского мировоззрения, гениально схваченного Пушкиным, и идет речь. Впрочем, Белинский видел разницу в этих терминах и трактовал ее так: под народом подразумевал «массу народонаселения, самый низший и основной слой государства. Под «нациею» - «…весь народ, все сословия, от низшего до высшего, составляющие государственное тело»[8].

 

Пушкин, по Белинскому, поэт не народный, а национальный. Однако – не только это. Он – поэт гениальный, обладающий «великим художническим тактом»: «Прочтите его чудную драматическую поэму «Русалка»: она вся насквозь проникнута истинностью русской жизни; прочтите его тоже чудную драматическую поэму «Каменный гость»: она и по природе страны и по нравам своих героев так и дышит воздухом Испании; прочтите его «Египетские ночи»: вы будете перенесены в самое сердце жизни издыхающего древнего мира…Таких примеров удивительной способности Пушкина быть как у себя дома во многих и самых противоположных сферах жизни мы могли бы привести много…»[9]. Это, собственно, и есть та «индивидуальная пустота», о которой говорит Синявский. Впрочем, для анализа нашей проблематики еще более важны последующие рассуждения Белинского о национальном в творчестве Пушкина.

 

Согласно критику, в своем творчестве и в романе «Евгений Онегин» прежде всего, Пушкин первым в русской литературе «является не просто поэтом только, но и представителем впервые пробудившегося общественного самосознания…. До Пушкина русская поэзия была не более как понятливою и переимчивою ученицею европейской музы. …С Пушкиным русская поэзия из робкой ученицы явилась даровитым и опытным мастером»[10].

 

Столь высокая оценку Белинский объясняет тем, что именно в поэзии Пушкина он увидел первое в русском самосознании, явленном через литературу, свойство национального. И не важно, что среди героев «Евгения Онегина» почти нет русских простолюдинов. Ожидать их как главного свидетельства национального – заблуждение. «…У нас издавна укоренилось престранное мнение, будто бы русский во фраке или русская в корсете – уже не русские, и что русский дух дает себя чувствовать только там, где есть зипун, лапти, сивуха и кислая капуста». А между тем, «первая истинно национально-русская поэма в стихах была и есть – Евгений Онегин Пушкина, …в ней народности больше, нежели в каком угодно другом народном русском сочинении»[11]. Что же подразумевает под национальным великий критик?

 

Первую причину национальной «особенности племени или народа» он видит в «почве и климате занимаемой им страны». И потому, если предположить возможность ассимиляции русской национальности в европейских, то следовало бы допустить возможность чудесного «десятикратного сокращения» территории России и изменения ее климата по европейскому стандарту.

 

В качестве второй причины национальной особенности Белинский называет развитое национальное самосознание, отсутствие у нации боязни культурного соприкосновения или даже «столкновения» с другими нациями. «Бедна та народность, которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью! Наши самозваные патриоты не видят в простоте ума и сердца своего, что, беспрестанно боясь за русскую национальность, они тем самым жестоко оскорбляют ее»[12]. Она не так слаба! 

 

Не основательны, по мнению Белинского, и доводы иного рода - о якобы вовсе отсутствующих у русских национальных качеств, о том, что русский в Англии – англичанин, а во Франции - француз. «…Из этого отнюдь не следует, чтоб русский, умея в Англии походить на англичанина, а во Франции – на француза, хоть на минуту перестал быть русским или хоть на минуту не шутя мог сделаться англичанином или французом. Форма и сущность не всегда одно и то же. …Но в отношениях гражданских, семейных, но в положениях жизни исключительных – другое дело: тут поневоле обнаруживается всякая национальность, и каждый поневоле явится сыном своей и пасынком чужой земли»[13].

 

В своих суждениях о национальном Белинский солидаризируется с Гоголем, приводя цитату из его статьи «Несколько слов о Пушкине»: «Истинная национальность (говорит Гоголь) состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа; поэт может быть даже и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами»[14].

 

Означает ли это, что для понимания «русскости» обязательно необходимо этнически принадлежать к этой нации? Дело, конечно же, не в этническом, но в культурном. Для понимания национальной специфики быть одной национальности с изображаемыми героями возможно, но вовсе не обязательно. Гораздо важнее уметь понимать и передавать присущие народу мироощущение и миросознание, осмысливать и артикулировать его мировоззрение или, как говорил Белинский, улавливать и уметь сообщить читателю присущую народу «манеру понимать вещи». «Кажется, что бы за важность могли иметь два такие слова, как, например, авось и живет, а, между тем, они очень важны, и, не понимая их важности, иногда нельзя понять иного романа, не только самому написать роман»[15].

 

Итак, национальное, по Белинскому, это специфическая форма, «манера» понимать человеком мир и самого себя, то есть это своего рода форма, в которой существует национальное мировоззрение.

 

Однако для поэта, который хотел бы говорить не только для своего народа, но для всего человечества, овладения методами передачи национальности недостаточно. «Необходимо еще, чтоб, будучи национальным, он в то же время был и всемирным, то-есть чтоб национальность его творений была формою, телом, плотью, физиономиею, личностию духовного и бесплотного мира общечеловеческих идей. Другими словами: чтоб национальный поэт имел великое историческое значение не для одного только своего отечества, но чтобы его явление имело всемирно-историческое значение»[16]. А вот это-то всемирно-историческое значение, как считает Белинский, зависит уже не от поэта, но от народа, которому он принадлежит, от его, народа, влияния на ход мировой истории.

 

В развитие этой мысли Белинский говорит о том, что собственно первое историческое событие, участием в котором Россия вышла на европейский уровень, была ее победа в Полтавской битве. В ней «Россия решила судьбы современного мира, «повалив в бездну тяготевший над царствами кумир». Однако это случилось только в начале ХVIII века и других, сопоставимых по масштабам примеров Белинский не видит. В силу этого у России «нет ни одного поэта, которого мы имели бы право ставить наравне с первыми поэтами Европы»[17].

 

Относится это и к Пушкину, которого, согласно Белинскому, нельзя равнять с Шекспиром. «В будущем мы, кроме победоносного русского меча, положим на весы европейской жизни еще и русскую мысль… Тогда будут у нас и поэты, которых мы будем иметь право равнять с европейскими поэтами первой величины…

 

Но теперь будем довольны тем, что есть, не преувеличивая и не преуменьшая того, чем владеем»[18]. Вот таким неожиданным поворотом завершаются размышления Белинского о русском, национальном и общечеловеческом.

 

Действительно ли общечеловеческое доступно гениальному поэту лишь в том случае, если его народу оказалось суждено участвовать в событиях мирового масштаба? Очевидно, доля истины в этом суждении есть. Наличие у народа опыта участия во всемирно-исторических явлениях, без сомнения, является необходимым материалом для гениального художника, к этому народу принадлежащему. Но сколь часты в истории народа должны быть такого рода события, чтобы они после их совершения не утратили своего влияния и продолжали оказывать воздействие на гениального художника? Как долго продолжалось «последействие» Полтавской битвы и продолжало ли оно оказывать влияние на Пушкина более ста лет спустя? А разве не было таким всемирно-историческим событием участие России в европейской войне против Наполеона, современником которой был Пушкин? То есть, даже в этой логике гипотеза Белинского об участии народа в одной из исторических миссий как условие появления поэта всемирного уровня вызывает возражения.

 

Впрочем, дело, как нам представляется, не столько в наличии в истории народа «всемирно-исторических страниц», сколько в личностном начале самого гения. Сюжеты, с которыми работал Пушкин, были в большинстве своем хотя и национальны не только по форме, но и по происхождению, тем не менее, выполняли наднациональную роль. На наш взгляд, Пушкин, будучи по своему образованию и культуре «человеком мира», умел найти в этих подчас «конкретно-российских» сюжетах созвучие, инварианты мировых событий и тем. В этой связи его воззрения о мировых вопросах – гении, любви, народе, морали, власти, несмотря на их национальную «привязку» - всемирно-историчны. В этой связи обратимся к его двум самым непростым для исследователей произведениям – роману «Капитанская дочка» и драме «Борис Годунов». 

 

В «Капитанской дочке», как и в «Борисе Годунове», в качестве одного из центральных рассматривается вопрос о власти, ее легитимности, механизме установления, роли в этом процессе народа. И хотя описываемые исторические события разделяют без малого двести лет, оказывается, что они почти полностью совпадают по своему главному содержанию, включая в первую очередь механизм властной легитимации. Снова, как и двести лет назад, две - три составляющие обеспечивают хотя и временный, но все же успех этого предприятия. Как доносит до нас Пушкин в трагедии «Борис Годунов», явление самозванца стало возможно в силу всего лишь нескольких обстоятельств. Во-первых, благодаря личным качествам, в том числе и прежде всего - безбожия монаха Отрепьева. Это, несомненно, «лихой» человек, способный переступить через то, что почти для всех людей невозможно. Вот как, например, он говорит о себе Марине Мнишек:

 

Перед собой вблизи видал я смерть,

Пред смертию душа не содрогалась.

Мне вечная неволя угрожала,

За мной гнались – я духом не смутился

И дерзостью неволи избежал[19].

 

В этом, изображении самозванца, Пушкин, прав Синявский, опять черпает из собственной «пустоты». Ведь и он «самозванец! А кто такой поэт, если не самозванец? Царь?? Самозваный царь. Сам назвался: «Ты царь: живи один…» С каких это пор цари живут в одиночку? Самозванцы – всегда в одиночку. Даже когда в почете, на троне. Потому что сами, на собственный страх и риск, назвались, и сами же знают, о чем никто не должен догадываться: что (переходя не шепот) никакие они не цари, а это так, к слову пришлось, и что (еще тише) сперва будет царь, а потом – казнь.

 

…Пушкин больнее других почувствовал самозванца. Кто еще до такой степени поднимал поэта, так отчаянно играл в эту участь, проникался ее духом и вкусом? Правда, поэт у него всегда свыше, милостью Божьей, не просто «Я – царь», а помазанник. Так ведь и у самозванцев, тем более у пушкинских самозванцев, было сознание свыше им выпавшей карты, предназначенного туза. Не просто объявили себя, а поверили, что должны объявиться. Врут – и верят. «Тень Грозного меня усыновила!..»[20].

 

Самозванство, во-вторых, стало возможно (и это несколько отличает это явление в ХVI веке от конца XVIII), в силу политической ситуации – потребности для западных соседей России иметь предлог для борьбы с русским престолом. Как говорит самозванец Марине:

 

  …Но знай,

Что ни король, ни папа, ни вельможи

Не думают о правде слов моих.

Димитрий я иль нет – что им за дело?

Но я предлог раздоров и войны.

Им это лишь и нужно…[21]

 

И, наконец, появление и торжество самозванца объясняется немотой, безмолвием, то есть неразвитостью, слабостью и потому безразличием к происходящему со стороны народа. Остановимся на этом подробнее.

 

В рассмотренном ранее материале из «Капитанской дочки» мы отмечали нерасчлененность народного и господского инобытия общероссийского целого. Но у позиции народа есть и другое основание для безразличного отношения к самозванным «государям» – как Пугачеву, так и Отрепьеву. Основание это – одинаковость в глазах народа как подлинных государей, отнеся к ним и драматургического антипода Отрепьева – Бориса Годунова, так и самозванцев. Как Отрепьев и Пугачев в своей «досамозванной» жизни – лихие люди, явные или потенциальные разбойники, так и подлинные государи – тоже разбойники, хотя и царственные.

 

Вспомним диалог князей Шуйского и Воротынского в начале трагедии:

 

В о р о т ы н с к и й

Ужасное злодейство! Слушай, верно

Губителя раскаянье тревожит:

Конечно, кровь невинного младенца

Ему ступить мешает на престол.

Ш у й с к и й

Перешагнет; Борис не так-то робок!

Какая честь для нас, для всей Руси!

Вчерашний раб, татарин, зять Малюты,

Зять палача и сам в душе палач,

Возьмет венец и бармы Мономаха…[22]

 

И такое разбойничье поведение – не аномалия в общественном бытии того времени. Аномалия – взгляды и поведение Петра Гринева. Норма же – подлость и предательство Швабрина.

 

Об этом же – всеобщей низости нравов – свидетельствует и один из типичных обычаев того времени – пытка. «Пытка в старину, - отмечает автор «Капитанской дочки», - так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. …Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые»[23]

 

Надо признать, что часто оправдательно трактуемое у нас тотальное «безмолвие» народа – вовсе не оправдание у Пушкина. Пушкин понимает, но не оправдывает народ, в том числе и потому, что большой разницы между ним и его господами нет. Думаем, что много истинного в трагедии Пушкина есть и в словах о народе бояр, и самого Бориса. Народ нищ и темен, а нищета, как известно, лишена человеческих достоинств, совести в том числе. Вспомним хотя бы поведение бабы с младенцем на руках в сцене народного плача при уговорах Бориса принять царствие:

 

Б а б а (с ребенком)

Ну, что ж, как надо плакать,

Так и затих! вот я тебя! вот бука!

Плачь, баловень!

(Бросает его об земь. Ребенок пищит)[24].

 

Показателен и финал трагедии. Как помним, народ в порыве подобострастия к Димитрию бросается ко дворцу с криками: «…Вязать Борисова щенка!», «Да гибнет род Бориса Годунова!». И это вряд ли шутка – расправа вполне вероятна.

 

Но вот этот порыв материализован. Голицын, Мосальский и другие бояре берут на себя дело убийства жены Бориса и его сына Федора:

 

М о с а л ь с к и й

Народ! Мария Годунова и сын ее Федор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы.

Н а р о д  в  у ж а с е  м о л ч и т

Что ж вы молчите? Кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович!

Н а р о д  б е з м о л с т в у е т[25].

 

Что же происходит? Почему только что явленный народный порыв к убийству гаснет? Народ одумался, осознал великую греховность убийства? И если бы его не опередили бояре, народ, вопреки намерению, не растерзал бы Федора? Прямого ответа на эти вопросы нет. Однако, как представляется, очевидно: народ в очередной раз хотя и ужасается, но соглашается принять факт убийства, исполненного властью. И, более того, он признает право на господство очередного убийцы. В этой связи, в нравственном отношении, столь ли велика разница между не совершившим, хотя и намеривавшимся совершить убийство народом, и намеревающейся и исполнившей это намерение властью?

 

Впрочем, отличие есть. И оно, к сожалению, не в добром, а в злом начале, на которое одни не способны, а другие следуют ему легко. Дело, как кажется, в отсутствии у низовой массы той самой готовности идти до конца, переступая через трупы, которое есть у государей, самозванцев, деспотов вообще. У них, в отличие от народа, для совершения преступления, диктуемого логикой борьбы за власть, «кишка не тонка». Народ же не идет на это не потому, что он нравственен и высок, а потому, что им управляет страх неизвестности перед тем, что находится «по ту сторону добра и зла», да и прямые опасения: «а ну, как дело повернется по-другому?».

 

Если принять это объяснение, то тогда, кажется, становятся понятными слова, высказываемые о народе боярами Шуйским, Пушкиным, да и самим Борисом.

 

Ш у й с к и й

… бессмысленная чернь

Изменчива, мятежна, суеверна,

Легко пустой надежде предана,

Мгновенному внушению послушна,

Для истины глуха и равнодушна,

А баснями питается она[26].

 

П у ш к и н

…Попробуй самозванец

Им посулить старинный Юрьев день,

Так и пойдет потеха[27],

 

Ц а р ь

Нет, милости не чувствует народ:

Твори добро – не скажет он спасибо;

Грабь и казни – тебе не будет хуже[28].

 

В отечественных исследованиях есть, конечно, иные трактовки проблемы народного мятежа против власти и права на убийство. Так, Г. Волков полагает, что этой трагедией великий поэт хотел показать, что сильнее государственной неправой власти народное мнение, которое рано или поздно карает эту власть. «Народное мнение, а не цари и самозванцы творят суд истории – вот великая мысль Пушкина в «Борисе Годунове»[29]. Нам, как мы старались показать, мысль эта не кажется бесспорной. И даже довод Г. Волкова, о том, что «мнение народное произнесло свой приговор над Борисом Годуновым …устами юродивого:

 

- Нельзя молиться за царя ирода!», а сам Пушкин признавал, что он «никак не мог упрятать моих ушей под колпак Юродивого. Торчат!»[30], - не доказывают правоты исследователя. Известно, в частности, что авторское Я поэт связывал, например, и с персонажем драмы – боярином Пушкиным, мнение которого о народе только что приводилось в цитируемом отрывке.

 

Кроме того, как нам кажется, тот или иной вывод следует делать не на основании отдельных реплик героев, а на общем контексте произведения, который суммируется авторской ремаркой: «народ безмолвствует». К тому же, справедливо приводимые Г. Волковым параллели с восстанием декабристов и временем написания пьесы (за месяц перед выступлением!) настраивают на ее сопоставление с реальностью 14 декабря 1825 года. Как и в «Борисе Годунове», народ не только молчал, но не заметил слова, произнесенного на Сенатской площади. А это слово было посильнее, чем реплика юродивого. К несчастью, народ в России в большей части своей истории был и остается нем. И трагедия «Борис Годунов» названа трагедией и по этой причине тоже. 

 

В предложенной нами трактовке становится понятно и поведение народа в заключительной, не вошедшей в основной текст романа «Капитанская дочка» сцене осады амбара, в котором забаррикадировался хозяин имения с женой, сыном и Марьей Ивановной, взбунтовавшимся народом – «толпой крестьян, казаков и башкирцев». Очевидно, что симпатии Пушкина – на стороне осажденных. Но тогда оказывается, что народ в данном эпизоде – это и есть в самом деле настоящая «толпа злодеев», как о ней высказывается один из сидящих в амбаре? Выходит, так. 

 

Впрочем, такой ответ не единственный из возможных. Проявления народа многообразны. Вспомним хотя бы о заступничестве крестьян за того же молодого Дубровского, когда судебные исполнители приехали отбирать его имение.

 

Вот почему Пушкин не дает однозначной характеристики как народа, так и власти. А как бы общим знаменателем оказывается это: «Не приведи бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка»[31].

 

Но коль скоро этот страшный маховик набрал обороты, увернуться от него - дело безнадежное. Так, по мере того как начинает сокращаться дистанция между Гриневым и Пугачевым, между Гриневым и сподвижниками царя-атамана, все объемнее становится драма, которую переживает уже не взбунтовавшаяся масса, а индивидуальные ее представители, в том числе и сам предводитель бунта. Вспомним его исповедь перед Гриневым, когда Пугачев признается в своей обреченности быть жертвой разбушевавшейся стихии, с которой он поделать уже ничего не может.

 

И сколь же оказывается более философичен и глубок в понимании проблемы народного бунта Пушкин, чем отозвавшийся на эту фразу много лет спусти Лев Толстой: «И совсем это неверно, что русский бунт бессмысленный. Если разобраться как следует, то поводом всякого крестьянского бунта всегда окажутся очень разумные и справедливые требования»[32]. Впрочем, не наше дело сравнивать великих. 

 

По мере того как талант художника набирал все большую силу, в творчестве Пушкина происходит основательный поворот к анализу реального течения жизни, в котором писателю все более и более удавалось разглядеть черты обыкновенного человека, человека простого. Таков его Самсон Вырин, таковы гробовщики и провинциальные помещики, вроде того же Ивана Петровича Белкина из знаменитых «Повестей». Но прежде чем в творчестве Пушкина возникла реалистическая проза «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина» с развернутой картиной провинциальной России, был написан «Евгений Онегин», была создана трагедия «Борис Годунов», где, по подсчетам специалистов, слово «народ» упоминается больше пятидесяти раз и воспринимается как главное действующее лицо драмы.

 

Народ действует или о нем говорят почти во всех сценах пьесы. Но сам-то народ не говорит, если не считать голосов из анонимной толпы или голоса юродивого Николки. Народ у Пушкина молчит, поскольку еще не готов говорить, не обрел дара индивидуальной речи. И в этом, как нам представляется, историческая правда трагедии.

 

«Что развивается в трагедии? Какая цель ее?» - спрашивал Пушкин и отвечал в набросках своей позднейшей статьи «О народной драме и драме «Марфа Посадница» (1830): «Человек и народ - судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки»[33]. По нашему мнению, это означает, что свое понимание молчащего народа писатель может представить во всей объемности посредством миропонимания индивидуальности, например, того же Бориса или, скажем, Белкина, а то и молодой помещицы, изображенной в «Графе Нулине» (1825), которая скучает в отсутствие супруга и наблюдает в окошко унылую прозу усадебной жизни, развлекаясь

 

Под окном возникшей дракой

Козла с дворовою собакой…

 

Первая треть XIX в. после «декабрьского возмущения» была отмечена все большей актуализацией в общественной жизни России понятия народ. Характеризуя состояние народа в этот период, А.И. Герцен позднее писал: «Русский народ продолжал держаться вдали политической жизни, да и не было у него оснований принять участие в работе, происходившей в других слоях нации. Долгие страдания обязывают к своеобразному чувству достоинства; русский народ слишком много выстрадал и потому не имел права волноваться из-за ничтожного улучшения своей участи, - лучше попросту остаться нищим в лохмотьях, чем переодеться в заштопанный фрак. Но если он и не принимал никакого участия в идейном движении, охватившем другие классы, это отнюдь не означает, что ничего не произошло в его душе. Русский народ дышит тяжелее, чем прежде, глядит печальней; несправедливость крепостничества и грабеж чиновников становятся для него все невыносимей. Правительство нарушило спокойствие общины принудительной организацией работ; с учреждением в деревнях сельской полиции..., досуг крестьянина был урезан и взят под надзор в самой его избе. Значительно увеличилось число дел против поджигателей, участились убийства помещиков, крестьянские бунты. Огромное раскольничье население ропщет... Недовольство русского народа, о котором мы говорим, не способен уловить поверхностный взгляд. Россия кажется всегда такой спокойной, что трудно поверить, будто в ней может что-либо происходить...»[34].

 

И несколько ниже Герцен прямо ставит существенную для национального самосознания России тех лет проблему: «Невозможны уже были никакие иллюзии: народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но каким образом? В этом и состоял великий вопрос...»[35]

 

Официальные круги на этот вопрос ответили известным докладом С.С. Уварова Николаю I, который тот получил в ноябре 1832 года и в разделе которого «Об общем духе университета» говорилось: «Утверждая, что в общем смысле дух и расположение умов молодых людей ожидают только обдуманного направления, дабы образовать в большем числе оных полезных и усердных орудий правительства, что сей дух готов принять впечатления верноподданической любви к существующему порядку, я не могу безусловно утверждать, чтобы легко было удержать их в сем желаемом равновесии между понятиями, заманчивыми для умов недозрелых и, к несчастию Европы, овладевшими ею, и теми твердыми началами, на коих основано не только настоящее, но и будущее благосостояние Отечества; я не думаю даже, чтобы правительство имело полное право судить слишком строго о сделанных, быть может, ошибках..., но я твердо уповаю, что нам остаются средства сих ошибок не повторить и постепенно завладеть умами юношества столько же доверенностью и кротким назиданием, сколько строгим и проницательным надзором, привести оное почти нечувствительно к той точке, где слиться должны к разрешению одной из труднейших задач времени образование правильное, основательное, необходимое в нашем веке, с глубоким убеждением и с теплою верою в истинно русские хранительные начала Православия, Самодержавия и Народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего Отечества»[36].

 

Николай I полностью воспринял формулу «Православие, самодержавие и народность» как отвечавшую его представлениям о принципах государственной деятельности, о единении власти и народа. Идеология «официальной народности» утверждала нерушимую преданность народа алтарю, престолу и кровную связь между народом и царской властью. Эти идеологические принципы восприняли и многие литераторы - не только одиозные фигуры, вроде Булгарина и Греча, но и такие, как Загоскин, Полевой и др. Иные взгляды исповедовали Пушкин, Вяземский, Катенин, Дельвиг, издатель одногоиз самых популярных альманахов 1820-х годов «Северные цветы», а затем и руководитель «Литературной газеты». Постепенно прорезываются голоса демократов-разночинцев, вроде В.Г. Белинского, впервые заявившего себя на собраниях кружка Н.В. Станкевича и исключенного из Московского университета в 1832 г. «по ограниченности способностей».

 

В 1836 г. появилось первое резкое «Философическое письмо» П.Я. Чаадаева с горькой оценкой национального самосознании страны и более чем трезвым взглядом на миросознание самого народа. В конце 30-х - начале 40-х годов складывается славянофильство, идеологами которого становятся И. Киреевский, А. Хомяков, Ю. Самарин, Константин и Иван Аксаковы, в чем-то приближающиеся к идеологии «официальной народности».

 

Вместе с тем, русская проза во вторую половину 1820-х годов входит, кажется, обескровленной. Временно покидает литературу крупнейший прозаик-декабрист А.А. Бестужев, сосланный в Сибирь. В 1825 г. умирает В.Т. Нарежный. Однако в это время продолжают писать повести А. Погорельский и издатель «Московского Вестника» М. Погодин, сам вышедший из крепостной крестьянской среды. Так, в 1826 г. он печатает повесть «Нищий», в которой крепостной крестьянин покушается на убийство помещика, обесчестившего и увезшего с собой его невесту. В повести хорошо ощущается карамзинская интонация, хотя склонность М. Погодина к бытописанию заставила Белинского назвать писателя «нравоописателем низших слоев нашей общественности». Отображение жизни русского крестьянина находим и в повести Н. Полевого «Мешок с золотом» (1829), анекдотической по сюжету и завершающейся счастливым примирением богатых и бедных.

 

Определяющий поворот русской прозы к реализму произошел, как уже говорилось, с появлением пушкинских «Повестей Белкина». Может быть, главное, что состоялось в «Повестях», - это реалистическое воссоздание среды провинциальной, в том числе и усадебной России. С этой точки зрения, особый интерес вызывает уже фигура самого «условного» автора в лице провинциального помещика Ивана Петровича Белкина, биографию, образ жизни и мировидение которого достаточно подробно рисует А.С. Пушкин.

 

Фигура Белкина предстает в немудрящем описании его соседа, «почтенного мужа, бывшего другом Ивану Петровичу». Иван Петрович был сыном секунд-майора и некой Пелагеи Гавриловны из дому Трафилиных. Семейство было не богато. Юный Белкин получил образование от деревенского дьячка, который привил ему интерес к чтению и занятиям русской словесностью. Отслужив в пехотном егерском полку около десяти лет, Белкин в 1823 г. после смерти родителей подал в отставку и приехал в свою отчину - село Горюхино.

 

Корреспондент издателя сообщает, что, вступив в управление имения, Иван Петрович «по причине своей неопытности и мягкосердия, в скором времени запустил хозяйство и ослабил строгий порядок, заведенный покойным его родителем. Сменив исправного и расторопного старосту, коим крестьяне его (по их привычке) были недовольны, поручил он управление села старой своей ключнице, приобретшей его доверенность искусством рассказывать истории (что-то вроде Еремеевны из фонвизинского «Недоросля». – С.Н., В.Ф.). Сия глупая старуха не умела никогда различить двадцатипятирублевой ассигнации от пятидесятирублевой; крестьяне, коим она всем была кума, ее вовсе не боялись; ими выбранный староста до того им потворствовал, плутая заодно, что Иван Петрович вынужден был отменить барщину и учредить весьма умеренный оброк; но и тут крестьяне, пользуясь его слабостию, на первый год выпросили себе нарочитую льготу, а в следующие более двух третей оброка платили орехами, брусникою и тому подобным; и тут были недоимки»[37].

 

Эти строки, окрашенные юмором, исподволь рисуют хозяйство разоряющееся, причем вовсе не по причине «злонравия» хозяина, а в силу какого-то всеобщего, почти фатального легкомыслия. Сосед и друг Ивана Петровича пытается помочь неопытному помещику в его хозяйственных заботах: вникает в хозяйственные книги, призывает плута старосту к ответу. Но строгие разыскания эти «скоро утомили Ивана Петровича, и он уснул». С тех пор сосед перестал вмешиваться в хозяйственные распоряжения Белкина «и предал его дела (как и он сам) распоряжению всевышнего»[38].

 

Картина эта в сравнении с теми, о которых говорилось ранее, оригинальна тем, что в ней нет ни грана разоблачительного пафоса просветителей ХVIII в., как нет и умышленного комедийного снижения ситуации. Пушкин едва ли не по-чеховски бесстрастен в описании образа жизни русского провинциального барина. Не случайно само это описание он вкладывает в уста помещика, надо думать, не так уж и отличающегося от Ивана Петровича. Разве только в том смысле, что Иван Петрович, может быть, в силу своей «кротости и чистоты», гораздо острее ощущает унылую безысходность такого существования, чем его сосед. Может быть, как раз эта самая безысходность и заставляет Белкина обратиться к писательству.

 

Материал «Повестей Белкина» позволяет прямо приступить к рассмотрению того, что в дальнейшем станет постоянным предметом нашего анализа – того, что условно можно назвать константами русского миросознания и мировоззрения в том их значении, о котором мы говорили ранее. Напомним, что термин миросознание, на наш взгляд, следует употреблять для обозначения прежде всего восприятия и сознания человеком мира и себя самого, в то время как термин мировоззрение создает возможность для акцента на активно-творческом отношении человека к миру.

 

В пушкинских Повестях мы прежде всего имеем дело с мировоззрением, закрепленным традицией, уже ставшим национальным явлением. Конечно, мировоззрение различается от одного социального слоя к другому и это, в частности, отчетливо видно по создаваемым Пушкиным персонажам.

 

То, что автор Повестей – Иван Петрович Белкин – не привносит в мировоззрение описываемых героев ничего личного, желаемого или фантазийного, не приукрашивает и не обедняет его, Пушкин подчеркивает и характером своего героя. Иван Петрович, как мы уже отмечали, «мягкосерден», не способен ни к каким деловым, активным преобразованиям. Он скорее все пускает на самотек, попустительствует даже там и тогда, где и когда этого делать не должно уже хотя бы из соображений собственной пользы. Жизнь он ведет «самую умеренную» и в целом столь «растителен», что невозможно предположить, что у него есть какие-либо личные жизненные интересы.

 

К чему же эти описываемые Белкиным картины относятся и насколько они заслуживают того, чтобы мы их назвали характеристиками русского миросознания и мировоззрения, более того – их константами?

 

Первая повесть – «Выстрел» - о фундаментальном и первейшем для русского офицерства (а именно этому социальному слою посвящена повесть) чувстве – чести.[39] В чести, как и в храбрости, «обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков»[40]. Поэтому о нанесенном главному герою оскорблении автор замечает: «…Мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть»[41].

 

Впрочем, скоро выясняется, что такое отчасти несовместное с понятием чести поведение героя повести Сильвио, который хотя и не был в данный момент офицером, но жил в офицерской среде и почитался ею за своего, объясняется именно его желанием сохранить свою честь и достоинство. Он жил с постоянной мыслью – отплатить за понесенную им шесть лет назад обиду – неотвеченную пощечину. Сильвио, как оказалось, лишь дожидался случая произвести свой законный ответный выстрел и намерен был выбрать таковой в самое неподходящее для его обидчика-графа время.

 

То, что герой повести для своего мщения выбирает самое счастливое для его противника время - после только что состоявшейся женитьбы графа, казалось бы характеризует его не с лучшей стороны. Однако последующее его поведение, когда он является в имение графа и отказывается просто воспользоваться своим правом на ответный выстрел, а вместо этого предлагает графу вновь тянуть жребий на право первого выстрела, обнаруживает его как человека в высшей степени достойного и великодушного. Почитание чести высшим качеством для человека, было характерно и разделялись русским обществом, по крайней мере его офицерской элитой.

 

Повесть «Метель» - о предначертанном свыше течении человеческой жизни, называемом судьбой. Сюжет повести классически прост. Дочь помещика, Марья Гавриловна, влюбляется в бедного армейского прапорщика Владимира, также из помещиков и ее родители, в конце концов решившие, что «суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком»[42], дают согласие на женитьбу. Однако родительское согласие запоздало. Дочь по уговору с женихом уже пыталась обвенчаться тайно, чему помешала метель: жених опоздал, а после уехал на войну и погиб.

 

Прошли годы и случилась новая любовь – к гусарскому полковнику Бурмину «с Георгием в петлице и с интересной бледностью». Кажется, счастье близко. Однако выясняется, что Бурмин уже женат. Из его рассказа мы узнаем, что волею случая он в тот самый памятный для героини вечер, когда разыгравшаяся метель отменила женитьбу, оказался у алтаря на месте Владимира. Вмешалось провидение. Вот как передается рассказ Бурмина в повести: «…Вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю»[43]. Ямщик выбирает более короткий путь, но сбивается с дороги. Герой оказывается у церкви. «Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» – закричало несколько голосов»[44]. Герой велит батюшке начинать. «Непонятная, непростительная ветреность… я стал подле нее перед налоем; … Нас обвенчали». После венчания, увидев лицо мужа, Марья Гавриловна с криком «Не он! не он!» падает без памяти. «Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!», - завершает рассказ Бурмин. 

 

«- Боже мой, боже мой! – сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, - так это были вы! И вы не узнаете меня?

Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…»[45]

 

Сколько удивительных совпадений! Метель становится причиной опоздания Владимира. Сбившийся с дороги Бурмин оказывается у алтаря. Находящаяся в беспамятстве Марья Гавриловна не замечает подмены. «Ветреность» определяет решение Бурмина занять место жениха. Владимир гибнет на войне, а Бурмин приезжает в деревню и встречается с Марьей Гавриловной. Они влюбляются друг в друга. Признание Бурмина соединяет их навсегда. По крайней мере восемь (нам было не лень посчитать!) «совпадений», помноженных на огромное географическое пространство и рассредоточенных на несколько лет! Естественно, что почти невозможно поверить в действие слепого случая и почти нельзя не поверить в предначертание, в судьбу.

 

Судьба – одно из самых важных понятий и жизненных смыслов, которыми руководствуется и самый народный русский поэт - Пушкин. «Чувство судьбы владело им в размерах необыкновенных. Лишь на мгновение в отрочестве мелькнула ему иллюзия скрыться от нее в лирическое затворничество. …«Не властны мы в судьбе своей», - вечный припев Пушкина»[46], - замечает А. Синявский. 

 

Близка по мировоззренческой проблематике «Метели» и повесть «Станционный смотритель». Однако она, как нам представляется, не только о божеском промысле, именуемом судьбой, но и о судьбе, определяемой, так сказать, самим обществом, социальной системой, совокупностью человеческих отношений, представлений о прекрасном, а также о том, где каждому из конкретных проявлений прекрасного должно и положено в этой системе находиться. 

 

В «Станционном смотрителе» Пушкин много говорит об общественной системе, о ее устройстве, о том, что у каждого в ней есть своя ниша, свой уголок. Начинает он с объяснения того, что, собственно, такое станционный смотритель, этот «мученик четырнадцатого класса». Он – предмет вымещения досад проезжающих на несносную погоду, скверную дорогу, упрямство ямщиков и слабосильность лошадей.

 

Как бы опережая смысловое заключение повести, устами одного из рассказчиков «Повестей» – чиновника А. Г. Н. дается представление об устройстве российского социального целого: «…Что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! И слуги с кого бы начали кушанье подавать?»[47].

 

Даже давая описание жилища и, одновременно, рабочей комнаты станционного смотрителя, Пушкин как бы рассуждает о социальной системе. Так, на стене комнаты смотрителя висят нравоучительные картинки, изображающие историю блудного сына. На первой отец отпускает юношу странствовать, снабдив его деньгами. Далее – юноша в окружении «ложных» друзей и «бесстыдных» женщин. Потом – промотавшийся сын, разделяющий трапезу с свиньями. И, наконец, возвращение блудного сына, коленопреклонение и прощение отца.

 

К сожалению, нравоучительное представление рассыпается в прах перед действительной общественной системой, в которой у каждого есть свое место. Дуня, дочь смотрителя - красавица и потому ее место не в убогом жилище смотрителя. Это следует из многих сюжетов, воспроизведенных русской литературой. В данной повести, кстати, нам представлен не худший вариант из возможного развития событий для героини. У Пушкина проезжий молодец-гусар обманом увозит Дуню в столицу. Показательно объяснение гусара с разыскавшим его в Петербурге отцом. «…Не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? …Она отвыкла от прежнего своего состояния»[48]. И, действительно, Дуня делается настоящей барышней. В конце повести мы видим ее, приехавшей на станцию и посещающей могилу умершего смотрителя. Новая жизнь Дуни предстает в повести не как естественное продолжение жизни предыдущей, но как жестоко вырванное из этой цепи звено, встроенное в другую цепь. Каждый занял свое место, к которому хотя и был предрасположен, но направлен все же собственно человеческими силами.

 

В органическом единстве с повестями «Метель» и «Станционный смотритель» находится и повесть «Барышня-крестьянка». Собственно, она, опять-таки, о том, что даже пытаясь активно что-либо переменить в предначертанном свыше ходе вещей, человек обладает лишь малой толикой свободы. Искони враждующие между собой родители будущих влюбленных – Иван Петрович Берестов и Григорий Иванович Муромский – эти русские подобия шекспировских Монтекки и Капулетти – принуждены волею случая примириться друг с другом, тем самым перестав быть препятствием на пути счастливого соединения их детей. 

 

Несколько особняком от темы судьбы, рока, но тем не менее строго в смысловом контексте русского мировоззрения, находится, на наш взгляд, и повесть «Гробовщик». Зыбкость грани, а иногда и ее отсутствие между миром здешним и «тамошним», загробным, как постоянное напоминание человеку о бренности и эфемерности его сегодняшнего деятельного бытия – тема повести и еще одна из основополагающих констант русского мировоззрения.

 

Ощущение приближающейся личной встречи с миром загробным посещает гробовщика Адриана Прохорова, хотя и не осознается им, уже с первых строк повествования – с момента переезда героя со старой квартиры, где в доме новом, недавно купленном в течение долгих лет «все было заведено строгим порядком». «..Старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось»[49]. И хотя вся его работа как бы в паре со смертью, обеспечение нуждающихся гробами, кои «продавались, обивались, отдавались напрокат и починялись», казалось, должна была приучить его к спокойному отношению к смерти, тем не менее этого с ним не произошло.

 

Случилось так, что на вечеринке у немца-ремесленика, один из гостей предложил выпить за здоровье тех, на кого гости работали. И гробовщику пришлось пить за здоровье …мертвецов. Это и стало поводом для встречи героя с посланниками «царства теней». Во сне Адриану снится пирушка, на которой он встречает всех своих клиентов, пьет с ними, разговаривает. Однако когда один из мертвецов попытался обнять его, он в ужасе отталкивает скелет и тот рассыпается. И здесь важное место - в мире мертвых, оказывается, те же нормы и понятия, что и в мире живых: «Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криками и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств»[50]

 

Пушкинское описание одной из черт загробного мира (мертвецы, оказывается, имеют понятие о чести, способны испытывать негодование, браниться) дает нам понимание того, что между двумя мирами нет существенного различия. Более того, переход Адриана из одного мира в другой, хотя, как выясняется, всего лишь во сне, не видится чем-то невозможным или исключительным. Он не менее реален, чем описанная автором несколько выше пирушка с немцами–ремесленниками. Не будет ошибкой полагать, что сцена вечеринки с мертвецами не менее реальна, чем пробуждение героя и осознание, что все это ему приснилось. То есть, для русского читателя мир здешний и мир «тамошний» равно реальны, поскольку вера в загробный мир как продолжение мира материального – возможно, еще одна из особенностей нашего мировоззрения. 

 

Продолжением «Повестей Белкина» стала «История села Горюхина» - результат раздумий Пушкина над упадком русского старинного дворянства и обнищанием крестьян. Новую пишу этим наблюдениям дало пребывание Пушкина в некогда богатой, а ныне запущенной и разоренной вотчине, селе Болдине. Этими впечатлениями и подсказан замысел «Истории...», сопряженный с раздумьями героя из неоконченного «Романа в письмах»: «Была богатая вольная деревня. Обеднела от тиранства. Поправилась от строгости. Пришла в упадок от нерадения»[51].

 

Незадолго до работы над «Историей села Горюхина» Пушкин выступил в «Литературной газете» с критикой только что выпущенной Н.А. Полевым, в противовес карамзинской «Истории государства Российского», «Истории русского народа». В каком-то смысле, «История...» Пушкина носит пародийный характер по отношению к историческим писаниям Погодина. В то же время действительность, окружавшая Пушкина в Болдине, оказала влияние на существо его замысла. Если в рассуждениях героя «Романа в письмах» на первом плане - вопрос об упадке дворянства, то основная тема «Истории села Горюхина» - состояние крестьянства, «крестьянский вопрос». В «Истории...» Пушкин дает картину обнищания Горюхина под управлением приказчика, главным основанием системы которого была аксиома: «Чем мужик богаче, тем он избалованнее, чем беднее, тем смирнее». В набросанном же плане находим пункты: «Приезд моего прадеда-тирана... Дед мой управляет... Мужики разорены... Староста Трифон. Бунт. Приказчик ... барщина»[52].

 

Слово «бунт», возможно, вызвано рассказами опугачевском восстании. Болдино находится на границе района, где происходили пугачевские события. В июле 1774 г. в Болдине и соседних деревнях произошло восстание крестьян. В самом Болдине крестьяне пытались повесить приказчика, но подошедшие команды их усмирили, а зачинщики были посланы в Арзамас и жестоко высечены. Вероятно, преданиями об этих событиях и хотел воспользоваться Пушкин в своем повествовании.

 

Поместное существование в изображении Пушкина наполнена внутренней гротесковостью, что позднее перерастет в фантастический гротеск щедринского города Глупова. Так, в тексте пушкинской «Истории» среди пародийного списка исторических «источников» значится и «летопись» «прадеда-тирана», в которой ясно проступает убогая поместная реальность. Летопись «отличается ясностью и краткостью слога, например: «4 мая. Снег. Тришка за грубость бит. 6 - корова бурая пала. Сенька за пьянство бит. 8 - погода ясная. 9 - дождь и снег. Тришка бит по погоде...»[53]

 

Д.Д. Благой высказывает по поводу этих строк симптоматичную догадку: «Очевидно, чтобы избежать такого впечатления (параллели с российским государством. – С.Н., В.Ф.), при неполной посмертной публикации отрывков пушкинской «Истории» редакторы сочли нужным дать ей другое заглавие: «Летопись села Горюхина» ... Пушкинское заглавие «История...» было восстановлено только в начале XX в. Это, однако, не помешало М.Е. Салтыкову-Щедрину почувствовать те громадные возможности, которые таило в себе произведение Пушкина для писателя-сатирика. Недаром он усвоил нарочито бесхитростную манеру автора «Истории села Горюхина» для своей убийственной политической сатиры на русское самодержавие, самое название которой продолжало и развивало пушкинскую традицию – «История одного города»...»[54].

 

В своей прозе Пушкин в полной мере овладел техникой «фантастического реализма», получившей затем развитие у Гоголя, а также Достоевского и Щедрина. Речь о том, что сама российская реальность настолько фантастична, что простое ее документирование - как это и происходит в прозе Пушкина - оборачивается невероятной гротесковостью. Такова обыденная жизнь русского поместья как со стороны его хозяина, так и со стороны крестьян. Такова она в прозе, но к 1830-м годам уже и в стихах А.С. Пушкина. Так, совершенно «горюхинскнй» пейзаж возникает в удивительном стихотворении «Румяный критик мой, насмешник толстопузый...»(1830), в котором К. Чуковский видел предчувствие некрасовской лирики. В нем лирический герой, запертый холерой в своем поместье, обращается к своему будущему зоилу, приглашая понаблюдать, «какой здесь вид»:

 

... избушек ряд убогий,

За ними чернозем, равнины скат отлогий,

Над ними серых туч густая полоса.

Где нивы светлые? где темные леса?

Где речка? На дворе у низкого забора

Два бедных деревца стоят в отраду взора,

Два только деревца, и то из них одно

Дождливой осенью совсем обнажено,

И листья на другом, размокнув и желтея,

Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.

И только. На дворе живой собаки нет.

Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед.

Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка

И кличет издали ленивого попенка,


     Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.

 Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил...

 

Этот пейзаж не только в пушкинском творчестве, но в целом в русской литературе всего XIX века станет определяющей характеристикой художественного хронотопа, в котором будет формироваться, в том числе, и образ крестьянина, и образ его существования, и образ его миросознания.

 

К сожалению, печальный пейзаж стихотворения «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…», начиная с Пушкина, окажется в русской литературе не только фоном, но и философско-художественным изображением крестьянско-помещичьего бытия, определяющие характеристики и проявления которого, спаянные в одно целое, появляются уже в повести «Дубровский» (1833). До нее миры крестьян и дворян изображались как бы параллельно существующими, практически не пересекающимися. Писатели и мыслители видели их хотя и рядом, но независимо друг от друга. Каждый из этих миров описывался по отдельности, каждому по отдельности давались рекомендации к улучшению.

 

Пушкин первым изобразил эти миры в их реальном взаимопроникновении, показал их неразрывность, взаимный переток действий, мыслей и чувств персонажей, населяющих эти миры. Знаменательно, что именно с этого нового для литературы подхода (изображения единства крестьянско-помещичьего деревенского бытия) завязывается действие повести «Дубровский». Напомним это место.

 

Ссора двух закадычных друзей – Кирила Петровича Троекурова и Андрея Гавриловича Дубровского начинается с демонстративного хамства троекуровского холопа Парамошки по отношению к старшему Дубровскому. В ответ на слова о неизмеримо более комфортном содержании собак в сравнении с людьми в троекуровской усадьбе, Парамошка замечает, что «иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку»[55].

 

Условием прощения за холопскую дерзость и примирения с Троекуровым Дубровский определяет возможность лично наказать троекуровского слугу, однако Кирила Петрович противится этому: моими холопами я буду распоряжаться сам.

 

Идея слитности крестьянско-помещичьего бытия находит свое продолжение в поведении принадлежащих Троекурову крестьян, которые после ссоры их господина с Андреем Гавриловичем позволяют себе немыслимое прежде воровство принадлежащего Дубровскому леса. 

 

Так, уже в завязке повести Пушкин сталкивает две глубокие константы русского мировоззрения: сильное, иногда до болезненности, чувство собственного достоинства и чести дворянина, с одной стороны, и абсолютное, как бы имманентное дворянскому статусу, ничем не ограниченное своеволие, с другой. Мировоззренческой основой абсолютного своеволия выступает закрепленное многовековой традицией представление (и даже философия, против которой открыто выступал уже А.Н. Радищев) о ничем не ограниченном дворянском праве на жизнь, деятельность и чувства зависимых от господ людей, будь то крепостные или даже дворяне, но менее состоятельные. Это своеволие Пушкин изображает в картинах полного властвования, иногда переходящего в самодурство и издевательства. Троекурова глумится над своими гостями-соседями, чиновниками и прочими людьми. Вспомним хотя бы одну из его типичных шуток, когда гость хозяина имения запирался на много часов в комнате с медведем на цепи. 

 

Троекуров ясно осознает, что единственно прочным основанием абсолютного своеволия является грубое насилие и совершенно сознательно его практикует. Примечателен в этом отношении разговор с заседателем Шабашкиным, которому поручается отнять у Дубровского имение. На вопрос Шабашкина, нет ли каких-нибудь документов, хоть сколько-нибудь юридически оправдывающих это не только безнравственное, неправое, но и неправовое дело, Троекуров отвечает: «Врешь, братец, какие тебе документы. …В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение»[56].

 

Уже совершив низкий поступок, Троекуров вдруг по причине «роптания совести» решает отказаться от сделанного, сознавая, что «желание мести завлекло его слишком далеко». Однако «облегчив душу» уже одним благим намерением, он не умеет быть последовательным до конца: негативная реакция на появление больного старика Дубровского сводит на нет первоначально благой замысел. 

 

Возникающий в повести новый персонаж – сын Андрея Гавриловича - Владимир подхватывает и развивает далее линию противоборства достоинства и своеволия. Причем, точно так же, как и ранее в отношении Троекурова, Пушкин тщательно выписывает тему единства дворянского и крестьянского миров. Так, озабоченные судьбой своего барина и своей собственной, крепостные Владимира Дубровского демонстрируют готовность безграничной поддержки хозяина: «…Не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим»[57]. И, действительно, как следует далее из повести, крестьяне способствуют убийству чиновников, приехавших осуществлять постановление суда об отнятии у Дубровского-младшего отцовского имения.

 

 Дальнейшие события повести не выходят за рамки оппозиции своеволия и достоинства. Владимир Дубровский и сопутствующие ему разбойники, в большинстве происходящие из крестьян, мстят не только за поруганную честь отца своего атамана, но и, как мы догадываемся по отдельным замечаниям автора, за оскорбление всех обиженных, о чем, в частности, свидетельствует выбор ими своих жертв. При этом, осуществляя мщение, благородный атаман разбойников не преступает нравственных пределов, не роняет своего достоинства, что видно хотя бы по сцене его встречи с только что обвенчанной дочерью Троекурова – Машей. 

 

Тема народного мщения за творимые господами зло и несправедливости находит свое дальнейшее развитие в уже упоминавшейся нами повести «Капитанская дочка». Одна из главных сюжетных линий произведения – пугачевское восстание. Почему оно происходит? Что движет восставшими и теми, кто им противостоит?

 

Если отвечать на этот вопрос, имея ввиду восставшие массы, с одной стороны, и противостоящих им солдат – царских слуг, с другой, то большой разницы между ними мы не обнаружим. Обе стороны существуют только как частицы общего тела – толпы, предводительствуемой, с одной стороны, самозванным «царем» Пугачевым, а, с другой, царским офицером капитаном Мироновым. Составные части толпы неустойчивы, текучи, свободно переходят от повиновения одному к повиновению другому. Так, основная часть пугачевской толпы – башкирцы и киргизы, вчера еще подданные царицы, сегодня слушают приказов Пугачева. Пушкин говорит о них как о «полудиких народах, признававших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора»[58]. То же – яицкие казаки, мотивы измены которых в повести не проясняются, но о которых говорится, что они «с некоторого времени были самыми для правительства неспокойными и опасными подданными»[59].

 

Также ведут себя и солдаты гарнизона-крепости капитана Миронова: до победы Пугачева они слушались коменданта, а после поражения (чему они сами, отчасти, были причиною – вспомним, во встречном бою, данном пугачевцам офицерами крепости, солдаты не участвовали) встают в ряды «злодеев». Это аморфное состояние, бытие исключительно и всецело лишь в теле толпы, массы, личностная невыделенность и даже само отсутствие личности – глубинная характеристика народа. 

 

В то же время сюжетный путь героев в прозе Пушкина – и путь Владимира Дубровского, и – Петра Гринева – это путь мировоззренческого их становления, а также – путь становления и самого автора. Последнее обстоятельство отметила Марина Цветаева, проникая в тайны текста «Капитанской дочки». Причем содержание этого, во многом трудного испытательного пути связано прежде всего с постижением народного образа жизни, народного миросознания. Это попытка увидеть существенные черты национального менталитета в единстве миросознания простого народа и правящих сословий. Вот почему Пушкин засталяет своих героев-дворян войти в среду простых людей, вступить с ними в теснейший контакт, сойтись на дороге творения общей истории. И здесь многие представители аморфной, на первый взгляд, народной массы проявляют глубоко индивидуальные черты, высокий уровень миросознания, как тот же Емельян Пугачев.

 

Путь Владимира Дубровского, невольно выступившего в роли «благородного разбойника», существенно отличается от того, каким путем и как идет в своем становлении Петр Гринев. Дубровский с самого начала не понимает и не стремится понять те мотивы, которые движут крестьянами, когда они вначале сопротивляются своеволию Троекурова, а затем уходят вместе со своим молодым господином в разбойники. Дубровский в неоконченном романе Пушкина занят, по большей части, своей личной драмой: это утрата отца, родного жилища, затем – несчастная любовь к Маше Троекуровой. Его переживания, как и он сам, находятся за пределами того, что происходит с его соратниками по разбойному делу. Дубровский – это вполне романтическая фигура, которая, в конце концов, перестает интересовать своего создателя, чего нельзя сказать о Петре Гриневе.

 

Владимир Дубровский уже тем отличен от последнего, что он выступает в роли романтического бездомного странника, который никогда не обретет родной почвы под ногами и, в конце концов, окажется за границей, подобно другому романтическому изгою – Сильвио из «Выстрела». Такие персонажи мировоззренчески никогда не были близки автору. На какой-то момент кажется, что Владимиру Андреевичу не к кому прислониться, кроме собственных крестьян, – здесь он должен искать взаимопонимания и поддержки. Но они ему чужие, хотя всеми силами хотят угодить барину даже и в разбойничьей шайке. Вот «старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая», строго замечает не в меру распевшемуся караульщику: «Полно тебе, Степка, барин почивает, а ты, знай, горланишь; нет у вас ни совести, ни жалости». А тот в ответ: «Виноват, Егоровна, ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает».[60]

 

Какие уж тут разбойники! Тут какая-то помещичье-крестьянская идиллия намечается. По сути, и няня Владимира Дубровского, и другие его крепостные стремятся сохранить в, казалось бы, совершенно не подходящих для этого условиях (в чужом, разбойном, бездомном существовании), дух, быт и уют крепостной усадьбы. Причем, они как бы абсолютно не чувствуют тяготы крепостной зависимости, добровольно сохраняют привычку подневольного существования.

 

Другое дело, сам их «барин». Он покидает своих крестьян со словами: «Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло». А может быть, герой хорошо понимает невозможность дворянско-крестьянского единения, возникшего на какое-то недолгое время в экстремальных условиях? Может быть, уже в «Дубровском» намечается образ страшного и беспросветного российского бунта, захлестывающего космос «Капитанской дочки»?

 

В «Дубровском» доминирует традиционная для русского бытия (и, соответственно, русского романа) бесприютность и неприкаянность героя – и в данном случае уже можно сказать, русского интеллигента, которому и собратья по классу чужие, и народ не свой. Надо всем царит атмосфера тоскливого разброда и одиночества. Ведь и Троекуров одинок среди своих забав, которыми он тешится, скорее, от тоски, чем от природного тиранства. Одинока и Маша, и ее престарелый жених. Хорошо здесь разве только Шабашкину с его компанией чиновников, да и того огонь неожиданного бунта не щадит.

 

В «Капитанской дочке» Пушкин не только пытается постичь причины разрушительного разброда, касающиеся различных слоев, сословий и классов, но и отыскать пути преодоления этого разброда, нащупать общую почву для налаживания взаимопонимания.

 

Именно этой задачей нагружает он и своего наивного героя, отправляя его в серьезный испытательный путь по просторам российской истории. Само то, что Пугачев возникает на этом пути Гринева из стихий взбунтовавшейся природы, как нечто черное и незнакомое, «или волк, или человек», а может быть, и то и другое, делают его не только объектом, который герою предстоит постигнуть, но и субъектом воспитания юного дворянчика.

 

Пугачев – это Учитель и Отец, История и Природа. Он уже стоит на твердой полосе, на дороге, по которой и поведет Петрушу в сторону, ему, Пугачеву, знакомую, но совершенно неведомую для Гринева. По убеждению уже упоминаемой нами М.И. Цветаевой, в «Капитанской дочке» Пушкин сливается с Гриневым, подменяет даже его собой, зачарованный Пугачевым. «Ибо, конечно, Пушкин, а не Гринев, за тем застольным пиром был охвачен «пиитическим ужасом». …С явлением на сцену Пугачева на наших глазах совершается превращение Гринева в Пушкина: вытеснение образа дворянского недоросля образом самого Пушкина. Митрофан на наших глазах превращается в Пушкина. …Пушкин начал с Митрофана и кончил – собою. Он так занят Пугачевым и собой, что даже забывает post factum постарить Гринева… Между Гриневым – дома и Гриневым – на военном совете – три месяца времени, а на самом деле, по крайней мере, десять лет роста… Пушкин забыл, что Гринев – ребенок. Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь»[61]

 

Образом Гринева Пушкин хочет показать меру воздействия на юного дворянина реальной русской Истории. И хотя Гринев оказывается к такому воздействию не готовым, его мировоззренческий рост, тем не менее, ускоряется. Ведь и Пушкина в свое время, когда он был, после окончания лицея, не намного старше Гринева, а юношей 17-18 лет, формировали и превращали в развитую личность дороги России и российская История.

 

До поры до времени образ Пугачева на страницах повести множится: он и злодей, и ряженый царь, и вожатый, и учитель, и посаженый отец. Но в итоге он предстает перед нами страдающим от тяжких мыслей и греха, на себя взятого, и отваживается посвятить Петрушу в жуткий трагизм своего положения. Спасая Гринева, Пугачев и сам нуждается в спасении, хотя и ищет соучастия души невинной, которой не отыщешь в его окружении. Оказывается, что личной бедой бунтаря способен проникнуться лишь человек из образованных слоев общества, обладающий воспитанной, в определенной мере сформированной, цивилизованной натурой. Вспомним мысли, посетившие Гринева при расставании с предводителем всероссийского бунта: «Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. …В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову…»[62]

 

В этом признании – суть мировоззренческих прозрений Гринева, осознающего силу родового человеческого единства, которое преодолевает все социально-политические, сословные границы в ситуации интимного, индивидуально-личностного сближения людей. Пушкин утверждает, на первый взгляд, довольно простую мысль: национальное единство начинает складываться тогда, когда в процессе взаимодействия между индивидами - представителями разных сословий, возникает взаимное признание их личностной суверенности. И именно это он и показывает, заставляя сблизиться почти на фамильярно-семейных началах Пугачева и Гринева.

 

Что же касается страшных разорений, казней, бесчеловечных истязаний, которые представлены в повести, то они, по Пушкину, возможны именно постольку, поскольку ни одна из враждующих сторон не хочет признать за стороной противной право на личностную человеческую суверенность. Собственно говоря, Пушкин мировоззренчески рассуждает здесь как цивилизованный (и европейски образованный – подчеркнем!) частный человек, не ограниченный традиционным российским менталитетом, в рамках которого ценность и самостояние личности прежде были ничтожно малы.

 

Таким образом, в рассмотренных нами базовых произведениях А.С. Пушкина, в которых все отчетливее, по сравнению с произведениями более ранних авторов, намечается тема русского мировоззрения и, в том числе,  мировоззрения земледельческого, следует отметить следующее. Пушкину впервые в отечественной духовной истории удалось наметить некоторые основные константные проявления русского миросознания и мировоззрения. Среди них – характерное для русского дворянства представление о чести и личном достоинстве как высших характеристиках человека; вера во всесилие божественной предопределенности жизни человека (его судьбы); уверенность в наличии легко осуществимого перехода из состояния жизни в состояние смерти, близком соседстве и даже соединенности земного и загробного существования; об онтологической близости и почти что родственности «верхов» и «низов» российского общества. Все это вместе взятое делает возможным и переориентацию с одного господина на другого (как это происходит в «Капитанской дочке»), и народном равнодушии, «безмолвии» по отношению к высшей власти, к способам ее установления и к поддержания («Борис Годунов»).

 

Пушкин также первым в отечественной культуре открыл механизм становления личности в российском социуме – через взаимодействие суверенных индивидов (изначально суверенный дворянин Петр Гринев и самовольно присвоивший себе суверенность «разбойник и вор» Емельян Пугачев), через их совместное перекликающееся жизнепроживание на общем испытательном пути.

 

Само собой, в условиях реализации этого механизма Пушкиным имплицитно предполагалась отмена крепостного права. Ведь для общения Гринева и Пугачева нужно было их одинаковое социальное положение – оба должны быть свободными.

 

  

 


[1] Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в десяти томах. М., Наука, 1964. Т. 6, стр. 394. 

[2] Там же, с. 457.

[3] Там же, с. 471.

[4] Там же, с. 466 - 467.

[5] Гроссман Л. Пушкин. ЖЗЛ. М., Молодая гвардия, 1960, с. 474.

[6] Терц А. Прогулки с Пушкиным. М., Глобулус, ЭНАС, 2005, с. 41.

[7]Белинский В.Г. Избранные философские сочинения. М., Государственное издательство политической литературы, 1948. Т. 2, с. 50 – 51.

[8] Там же, с. 76.

[9]Там же, с. 77.

[10] Там же, с. 160 – 161.

[11] Там же, с. 164.

[12] Там же, с. 165.

[13] Там же, с. 169.

[14] Там же.

[15] Там же, с. 174.

[16] Там же, с. 255.

[17] Там же, с. 256.

[18] Там же, с. 258.

[19] Пушкин А.С., Полное собрание сочинений, т. 2, с. 395.

[20] Терц А. Прогулки с Пушкиным. М., Глобулус, ЭНАС, 2005, с. 96.

[21] Пушкин А.С., Полное собрание сочинений, т. 2, с. 400. 

[22] Там же, т.2, с. 356

[23] Там же, т. 3, с. 265 – 266.

[24] Там же, т. 2, с. 360.

[25] Там же, т. 2, с. 426.

[26] Там же, т. 2, с. 380

[27] Там же, с. 381

[28] Там же, с. 417.

[29] Волков Г. Мир Пушкина. Личность, мировоззрение, окружение. М., Молодая гвардия, 1989, с. 119.

[30] Там же, с. 121.

[31] Пушкин А.С., т. 3, с. 328.

[32] Цит. по: Гроссман Л. Пушкин. ЖЗЛ. М., Молодая гвардия, 1960, с. 471.

[33] Пушкин А.С. Там же, т.7, с.625.

[34] Герцен А.И. Собрание сочинений в 30 томах. М., АН СССР, 1956. Т.7, с. 211, 212.

[35] Там же, сс. 214.

[36] Цит. по кн.: Гордин Я. Право на поединок. Л., Советский писатель, 1989, с.157.

[37] Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 10 томах. M., Наука, 1964. Т.6, сс. 81 - 82.

[38] Там же, с. 82.

[39] То, что это понятие и чувство являлось фундаментальным для русского офицерства и русского мировоззрения вообще и что оно должно быть отнесено к числу действительно основных, видно на примерах всей русской классической литературы по крайней мере досоветского периода.

[40] Пушкин А.С. , т. 6, с. 50.

[41] Там же.

[42] Там же, с. 64.

[43] Там же, с. 68.

[44] Там же.

[45]Там же, с. 69.

[46] Терц А. Прогулки с Пушкиным. М., Глобулус, ЭНАС, 2005, с. 23.

[47] Там же, т. 6, с. 131.

[48] Там же, с. 139.

[49] Там же, с. 119.

[50] Там же, сс. 127 - 128.

[51] Один из героев «Романа в письмах» рассуждает о своем помещичьем будущем гораздо рациональнее, чем Белкин, хотя, может быть, и менее реалистично: «Выйдя в отставку, женюсь и уеду в свою саратовскую деревню. Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением трех тысяч душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши... Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян, непростительно. Чем более имеем мы над ними прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы оставляем их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает. Мы проживаем в долг свои будущие доходы, разоряемся, старость нас застает в нужде и в хлопотах.

Вот причина быстрого упадка нашего дворянства: дед был богат, сын нуждается, внук идет по миру. Древние фамилии приходят в ничтожество; новые подымаются и в третьем поколении исчезают опять...» Пушкин А.С. Там же, сс. 71 - 72.

[52] Там же, т. 6, с. 765.

[53] Там же, с. 184.

[54] История русской литературы, т. 2, с. 386 – 387. 

[55] Пушкин А.С., там же, с. 221.

[56] Там же, с. 225

[57] Там же, с. 248.

[58] Там же, с. 446

[59] Там же.

[60] Там же, с. 313.

[61] Цветаева Марина. Мой Пушкин. М., Советский писатель, 1967,сс. 124 - 125, 126.

[62]  Пушкин А.С. Полное собрание сочинений, т. 6, с.516.