Институт Философии
Российской Академии Наук




  Глава 6.
Главная страница » » Сектор философии культуры » Сотрудники » Никольский Сергей Анатольевич » Публикации » Русское мировоззрение. Том I. » Глава 6.

Глава 6.

Глава 6. Народ и пути России в творчестве Н.В. Гоголя

 

Ранняя проза Николая Васильевича Гоголя (1809 – 1852) стилистически создается, кажется, в совершенно ином ключе, нежели пушкинская. Гоголь «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (1832) видится романтиком, радостно и ярко воспринимающим действительность сквозь праздничность народного смеха – таковы «Сорочинская ярмарка» и «Ночь перед Рождеством». Действительно, праздничный народный смех играет ведущую роль в сюжете «Вечеров». Именно его энергией формируется утопическое единство народного коллектива в повестях сборника.

 

Бесспорно: до Гоголя (да и долго после него) литература не знала такого выразительного народного единения в образе коллективного праздника. Объясняется это, на наш взгляд, прежде всего тем, что связан этот образ с реальностью весьма опосредованно. К реальному же бытию скорее всего ближе разъедающий смеховое, праздничное единство страх, который то и дело пронизывает сюжет «Вечеров». Страх этот заставляет метаться отщепившуюся от утопического целого человеческую индивидуальность, вынуждает искать иные опоры в жизни, часто ложные. Об этом - «Вечер накануне Ивана Купала», где Петро Безродный, нищий отщепенец, продает душу дьяволу, чтобы получить любимую девушку.

 

Вот почему, Гоголь - может быть первый в нашей литературе и общественной мысли художник, который в такой выразительной форме показал начало разложения коллективного целого крестьянской общины, психологически разрушаемой экзистенциальным страхом ее членов перед жизнью.

 

Причем, страх этот не характеризует отношение крестьянина к жизни вообще. В рамках хорошо известного ему природного целого, в рамках правил и норм общинной жизни (точнее - жизни малороссийской сельской общности) он чувствует себя уверенно и спокойно. Но стоит ему лишь попытаться выйти за эти рамки, будь то границы известного в природном целом или бытии общности, как он тут же начинает испытывать страх, а нередко и становится объектом действия враждебных «потусторонних» (не только загробных, но и просто – расположенных по ту сторону, находящихся за границей привычного бытия) сил.

 

В этом, кстати, можно увидеть и предчувствованное Гоголем неминуемое (в перспективе) освобождение селянина из крепостной зависимости, неизбежный его выход на просторы, за сельскую околицу – тын вокруг хат, построенных родственниками–соседями - в широкий иной мир. В этом – предчувствие смены общности – обществом, что принесет человеку свободу, но вместе с ней и опасности неизвестного мира.

Вот этот-то экзистенциальный (будущий, предчувствуемый) страх постоянно беспокоит гоголевских героев, впрочем, как и их гениального автора.  

 

Примечательно, что «Повести Белкина» Пушкина и «Вечера» Гоголя появились на свет одновременно и, несмотря на разность художественного освоения дей­ствительности, пересекались, поскольку оба произведения обращались, как ни странно это может прозвучать в характеристике гоголевского романтизма, к прозе жизни. Эта тенденция нашла продолжение в те же 30-е годы, когда была написана вся пушкинская проза, и когда были напечатаны гоголевские «Миргород» и «Арабески».

 

Кстати, именно в «Миргороде», по замыслу Гоголя, являющемся продолжением «Вечеров», появляется идиллический образ усадебной жизни «старосветских помещиков», перекликающийся с утопией народного празд­ника из «Вечеров» и такой же нереальный, как крестьянский праздник. Поэтично, с добрым юмором изображает писатель старопоместную жизнь с ее тихим уютом, спокойствием и довольством. В простоте этой жизни, в трогательном добродушии наивных и добрых старичков, так глубоко любящих друг друга, так преданно и нежно друг о друге заботящихся, Гоголь находит то, что исчезает в современном ему бытии. Само описание усадьбы «старосветских помещиков» вводит нас в мир, полный неизъяснимой прелести, тишины, покоя и довольства. Усадьба вписана в пейзаж, пронизанный умиротворяющим светом.

 

В то же время Гоголь точен в изображении деталей поместного быта, взятых из самой обыденности усадебного мира. Еще раз подчеркнем: усадебный мир - мир воображаемого единства человека и природы, живущих как одно целое, подобный далекой эпохе охоты и собирательства, а не возделывания природы человеком.

 

Конечно, можно, подобно В.Г. Белинскому, видеть в героях «Старосветских помещиков» лишь две пародии на человечество, которые в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но ведь и сам Белинский спрашивает и своего читателя, и себя: «Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной и, между тем, принимаете такое участие в персонажах повести, сме­етесь над ними, но без злости, и потом рыдаете с Палемоном о его Бавкиде...»[1].

 

Верный ответ на этот вопрос, как нам представляется, состоит в том, что Гоголь первым нащупал в менталитете славянина то ядро, которое вдохновило И.А. Гончарова создать удивительный мир Обломовки как некой внутренней опоры нашего отечествен­ного миросознания, которое позволяло Илье Ильичу лежатъ на своем ди­ване, укутавшись в знаменитый халат, и никак не вмешиваться в мельтешенье суетного мира делового и околоделового Петербурга. Усадьба «старосветских помещиков» - та же Обломовка, в которой, в силу ее акцентированной идилличности, гораздо острее, чем у Гончарова, ощущается ее конец.

 

К утопически воскрешенной России Гоголь, как известно, собирался выйти через героическую поэму в духе дантовской «Божественной комедии». От этого титанического опыта остались первый и осколки второго томов «Мертвых душ». В первом томе, который представил адовы недра тогдашней (а, может быть, и всегдашней) России, несмотря на подробное описание усадебной жизни, мы нигде не найдем картин, подобных той, которая предстает перед нами в «Старосветских помещиках». Правда, о них может напоминать существование Коробочки, но ее описание далеко от умиления,   которое вызывает образ Пульхерии Ивановны. Показывая «дубинноголовую» Коробочку, писатель не проявляет сочувствия. Крохоборство, скупость, мелочная жадность, недоверчивость, полное отсутствие каких бы то ни было духовных проявлений - отличают помещицу, одну «из тех матушек небольших помещиц, которые плачутся на неурожаи, убытки и держат голову несколько набок, а между тем набирают понемногу деньжонок в пестрядевые мешочки, размещенные по яшикам комодов»[2].

 

В «Мертвых душах», далее, едва ли не впервые в русской литературе выведен образ «приобретателя» - одной из первых исторических форм предпринимателя, прообраз, так сказать, бизнесмена - авантюриста, странст­вие которого организует сюжет произведения. Здесь важно отметить, что Гоголь формулирует преобладающее в отечественной словесности нега­тивное отношение к дельцу буржуазного типа (хотя, как мы покажем в дальнейшем, и не исчерпываемое им), каким предстает Павел Иванович Чичиков и каким несколько ранее в русской литературе явлен был Германн из пушкинской «Пиковой дамы». Как и Германн, Чичиков претерпевает крушение своих замыслов, попытавшись преодолеть и покорить стихийное пространство матушки России. В этом и состоял смысл его истории – истории беззаконного, (с идеей стяжатель­ства и накопительства в сердцевине) странствия по просторам провинциальной России, которую он пытался перехитрить с чисто плутовским азартом. 

Весьма поднаторевший в чиновничьих уловках, Чичиков хочет воспользоваться реальностью государственной жизни, отправляясь не столько за мертвыми, сколько за бумажными душами крестьян. При этом сразу же важно определиться: в возможности появления такого рода предприятия кто более «виноват»: государство ли, как нередко пишут в нашем литературоведении, - бюрократическое, прогнившее, абсурдное, или сам Павел Иванович с его русским менталитетом?

 

Напомним определенные государством условия, сделавшие возможным «негоцию» Павла Ивановича, как определил он свое предприятие на манерном языке вместе с Маниловым.

Расширив свои владения на южные рубежи, в частности, присоединив к себе земли Херсонской губернии, российская корона, естественно, была заинтересована в их сохранении. При этом самым надежным средством было заселение присоединенных земель, их хозяйственно-экономическое освоение. В целях стимулирования к этому предприятию российских помещиков власти и дозволили выдачу значительных льготных кредитов для обустройства крестьянских семей, кои помещики будут на этих землях располагать. Называлось это – кредиты «на вывод».

 

Однако поскольку учет реально живущего населения в огромной стране был громоздок и мог осуществляться лишь время от времени путем подачи самими помещиками «ревизских сказок», и возникала возможность схитрить, получить кредитные деньги под души крестьян уже умерших, но по которым сведения еще не были поданы. Вот этой-то реальной и, пожалуй, неизбежной в подобном деле лазейкой и попытался воспользоваться Павел Иванович. Надо признать, что именно Чичиков как определенная мировоззренческая система, совокупность норм, принципов, ценностей, приоритетных отношений к действительности и есть ключевая реальность всей «негоции» «Мертвые души». Именно русское общество в лице предпринимателя Чичикова и всех, с кем он так или иначе сталкивается, и оказывается для Гоголя предметом рассмотрения. Через своих героев автор ищет ответ на вопрос о в России возможности свободного практического предприятия – предпринимательства на русской почве. И в этом же контексте Гоголь обращается к теме русского мировоззрения вообще и мировоззрения русского земледельца, в частности.      

 

Естественно, что сами по себе души ни во плоти, ни в бесплотности Чичикову как дельцу не интересны. Ему в принципе интересно из абсолютной пустоты, из ничего, как он говорит - из «фу-фу» сделать что-то материальное, значимое, а именно — капитал. И это одна из важных, отмечаемых Гоголем, и, к сожалению, довольно часто встречающихся характеристик первых форм российского предпринимательства, в том числе – и на почве аграрной деятельности.

 

Целенаправленный Чичиков заигрывает со стихийной алогичностью России на ее ранней буржуазно-предпринимательской стадией развития. Именно такова плоть русской жизни в этой части поэмы. И эта стадия, пользуясь выражением самого автора, есть «игра природы»: «... пошли писать, по нашему обычаю, чушь и дичь по обеим сторонам дороги». Так, начиная свой путь к Манилову, Чичиков поначалу не находит нужную деревню на нужной версте. Да и сама деревня - что-то вроде завлекателно-обманного миража. И помещик ее – «черт знает что такое». В пространстве Манилова - никакого живого слова, ни одного задевающего, задирающего или хотя бы царапающего предмета. И дело не просто в мечтательности Манилова, а в его собственной бытийственной призрачности, манящей бестелесности. Мир Манилова – почти нетелесен, во всяком случае недотелесен, недоделан, не состоялся. В этом мире сложно отличить реальность и явь от мечты и миража. Вместо предмета – его фигуральный след, вроде пепла от табака: «На обоих окнах ... помещены были горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками»[3]. 

 

Произнеся роковые слова – «... я желаю иметь мертвых», (слова, «каких еще никогда не слыхали человеческие уши»), Чичиков, несмотря на реакцию удивления некоторых помещиков, на самом деле говорит о вещах естественных для псевдо-мира, псевдо-существования, псевдо-деятельности российского помещичьего сообщества, для российской провинции, да и для зарождающегося в его лице русского предпринимательства. Заметим, что удивление предложение Чичикова вызывает только у Манилова, и не потому, что для него «странен» предмет покупки, а как раз потому, что ему, пребывающему в мире грез, предлагается совершить реальное действие купли-продажи. Остальные помещики относятся к намерению Павла Ивановича как к деловому предложению, в котором их заботят не вопросы реальности предприятия или нравственной приемлемости, а самая суть дела - выгода.

 

После Манилова предприниматель-аферист сбивается с целеположенной дороги, встречает случайную Коробочку, превращается в борова, на странном языке общает­ся с индюком, призывает черта на помощь. И это уже не бумажное дело, а деловые отношения с подземной, адовой стихией России. Тут и души перестают быть бумажными, а являются в превращенной адовой плоти, духовно не очеловеченной, конечно: Петр Савельев Неуважай-Корыто («Экой длинный!» - отмечает Чичиков), Коровий кирпич, Колесо Иван и т.п. Это люди? Конечно, нет. Это вещи под причудливыми именами людей.

 

Чичиков со своим, казалось бы, идеальным замыслом вязнет в этом аду и уже не в состоянии вершить что-либо сознательно, по плану. «Хотя день был очень хорош, но земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею, как войлоком, что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка необыкновенно. То и другое было причиною, что они не могли выбраться из проселков раньше полудня. ...Потому что доро­ги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыплют из мешка...»[4] 

 

Из этих расползающихся, как раки, дорог является «исторический человек» помещик Ноздрев, превращающий «негоцию» Чичикова в ужасающий скандал. Наконец, предстает, пожалуй, единственно основательный помещик-кулак Собакевич, но и он недочеловек, он омедвеженный человек. И все-таки у него-то всего более и материализуются бумажные души крестьян, действительно превращаясь в реальный товар: «Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не ду­ши, а у меня что ядреный орех, все на отбор: не мастеровой, так иной какой-нибудь здоровый мужик»[5]. Бумага обретает плоть, но не дух.  

 

Но не во плоти дело, убеждает нас Гоголь. Предмет, материальность не вечны. Материальность адовых усадеб разлагается на глазах. Поместье Плюшкина - своеобразное инобытие усадьбы Манилова, усадьбы обманно- бестелесной. Здесь ядреный предмет оборачивается прахом, чего пока что не замечает энергичный делец Чичиков.

 

По Гоголю, у деловой авантюры Чичикова нет перспектив в мире российской провинции, в ее неодуховленной плоти. Эта плоть, по Гоголю времен первого тома, ожидает ино­го, не буржуазного возрождения-вознесенния. Мертвые души - и крестьяне, и помещики - неодуховленная плоть, плоть в преддверии воскресения-вознесения. И это вознесение мыслит­ся Гоголем в духовном единении крестьянского и дворянского миров. «Главное то, что ты уже приехал в деревню и положил себе непременно быть помещиком; прочее все придет само собою. Не смущайся мыслями, будто прежние узы, связывавшие помещика с крестьянами, исчезнули навеки. Что они не исчезнули, это правда; что виноваты тому сами помещики, это также правда; но чтобы навсегда или навеки они исчезнули, - плюнь ты на этакие слова...»[6]. Но что же это за «прежние узы»? Не те ли, какие воспел во «Сне Обломова» И. А. Гончаров? 

 

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь предлагал прямой рецепт возвращения этих уз. «Возьмись за дело помещика, как следует за него взяться в настоящем и законном смысле. Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они. Что помещик ты над ними не потому, чтобы тебе так хо­телось повелевать и быть помещиком, но потому, что ты уже есть помещик, что ты родился помещиком, что взыщет с тебя Бог, если бы ты променял это званье на другое, потому что всяк должен служить Богу на своем месте, а не на чужом, равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которою родились, потому что нет власти, которая бы не была от Бога. И покажи это им тут же в Евангелии, чтобы они все это видели до единого...»[7] «...О главном только позаботься, прочее все приползет само собою. Христос недаром сказал: «Сия вся всем приложится». В крестьянском быту эта истина еще видней, чем в нашем; у них богатый хозяин и хороший человек - синонимы. И в которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро»[8] и т.д. 

 

О наивности и даже реакционности этих строк, да и всей книге в целом, в советском литературоведении говорилось всегда[9]. Впрочем, в этом отечественное литературоведение наследовало традицию, берущую начало от самого Белинского. Речь шла о широко известных письмах Н.В. Гоголя к Белинскому по поводу статьи критика о «Выбранных местах» в «Современнике», в которой книга была объявлена «падением» писателя, а также об ответе В.Г. Белинского писателю от 3 июля 1847 года[10]. «Нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель»[11], - так начинал свое обращение к писателю критик-демократ. Что же так рассердило одного из самых преданных почитателей гоголевского таланта? 

 

Пожалуй, наиболее концептуален и характерен следующий отрывок из письма: «…Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства собственного достоинства, столько веков потерянного в грязи и в навозе, - права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А, вместо этого, она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами, и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостого кнута трехвостною плетью»[12].     

 

В запальчивости Белинский переходит все границы, приличествующие объективной критике: «Или вы больны – и вам надо спешить лечиться, или… не смею досказать своей мысли!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете! Взгляните себе под ноги, - ведь вы стоите над бездною…»[13]. 

 

Ответ на то, действительно ли «над бездною» поставил себя Гоголь своей книгой возможен, естественно, после анализа по крайней мере принципиальных ее идей, если не всего содержания. А вот выяснение того, почему, как писал сам автор «Мертвых душ», на него «рассердились все до единого в России», включая и любившего его «неистового Виссариона», можно предпринять уже теперь.

 

Решение тех действительно реальных и острых проблем, которые перечисляет Белинский и которые видит также Гоголь, в России либо постоянно откладывалось (по воле правящего дворянского класса, предводительствуемого царем), либо вовсе не считалось востребованным. Все надежды на пример некоторых европейских государств, не знавших или давно изживших институт личной зависимости, их конституционное устройство, просветительскую деятельность в самодержавной России были иллюзорны. Многовековая история сословного рабства, военно-централистская система организации политической власти, еще не до конца исчерпанный исторический потенциал феодализма – все это прочно цементировало существующую общественную систему. С другой стороны, только появившиеся и пока еще очень слабые зачатки новой системы капиталистических отношений также не требовали изменения существующего порядка вещей.

 

Не исключено, что резкая отповедь, данная Белинским Гоголю была мотивирована тем, что в недалеком прошлом, в свой так называемый «московский период» примирения с действительностью, Белинский допускал еще большую «реакционность», чем та, которую он увидел у автора «Мертвых душ». То есть, пытаясь своей критикой уничтожить Гоголя, Белинский вместе с тем сводил счеты и со своим собственным недавним прошлым, со своими идеями, например, такого рода: «Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей… Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно; но это оттого, что мы еще должны быть рабами. …Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию – значит погубить Россию! В понятии нашего народа свобода есть воля, а воля – озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он пить вино, бить стекла и вешать дворян, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их – конституция, и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. …Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему»[14]. 

 

Сознание нетерпеливых «русских западников» - по духу, а не только по формальной принадлежности к философскому направлению, - к которым, несомненно, принадлежал и Белинский, не могло мириться с мыслью о «естественном ходе вещей». В течение последующих нескольких десятилетий вначале – идейно, потом – идейно и просветительски и, наконец, идейно и террористически-революционно они стали «будить Россию». Белинский одним из первых избрал этот путь. Вот почему пусть наивная, но честная и искренняя попытка Гоголя представить в книге «зародыш примирения всеобщего, а не раздора»[15] встретила столь яростную отповедь идейного радикала, каким в тот период был революционный критик и демократ.            

 

Обратимся теперь к тому, как созревал замысел его и как рождалось само произведение «Выбранные места из переписки с друзьями». А рождалось оно в ходе работы над «Мертвыми душами». О замысле поэмы в конце 1837 г. Гоголь пишет Жуковскому: «... обдумал более весь план и теперь веду его спокойно как летопись. ... Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то... какой огромный; какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя... ... мне кажется как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь»[16]. Таковы масштабы замысла: «вся Русь», точнее, «вся православная Русь». Гоголь хочет вывести из современного ему состояния страны историческую будущность православный Руси. В перспективе развития замысла ему видится обетованная земля Россия со своей особой миссией среди прочих народов. «И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой»[17]. Тут даже не поэма, а Книга замасливается, Книга в великом библейском масштабе.  

 

Необходимость появления та­кого творения Гоголь находит в самой современности: «Все более или менее согласились называть нынешнее время переходным. Все, более чем когда-либо прежде, ныне чувствует, что мир в дороге, а не у пристани, не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе. Все чего-то ищет, ищет уже не вне, а внутри себя. Вопросы нравственные взяли перевес над политическими, и над учены­ми, и над всякими другими вопросами. И меч и гром пушек не в силах занимать мир. Везде обнаруживается более или менее мысль о внутреннем строении: все ждет какого-то более стройнейшего порядка. Мысль о строении как себя, так и других делается общею. Со всеми замечательными, стоящими впереди других людьми случились какие-то душевные внутренние перевороты, с иными даже в такие годы, в какие невозможны были доселе перемены в человеке и улучшения. Всяк более или менее чувствует, что он не находится в том именно состоянии сво­ем, в каком должен быть, хотя и не знает, в чем именно должно состо­ять это желанное состояние. Но что это желанное состояние ищется всеми; уши всех чутко обращены в ту сторону, где думают услышать хоть что-нибудь о вопросах, всех занимающих. Никто не хочет читать другой книги, кроме той, где может содержаться хоть намек на эти во­просы»[18]. 

 

После отечественной войны 1812 года в становлении духовного самосознания нации наступило время обостренного личностного самоопределения, откликнувшегося эхом и в низовых слоях российского общества. Гоголь видит, что широкая сфера социальных и политических проблем все больше замыкается на нравственно-философское ядро. В своих публицистических текстах писатель переживает эти перемены как рож­дение нового космоса российского бытия, как вре­мя определяющих перемен во всех областях социально-психологической и социально-нравственной жизни России. Так художник, по его словам, «пришел к Тому, Кто есть источник жизни»[19]. 

 

Сюжет Книги в воображении Гоголя - это испытательный путь России из мертвого духовного сна к духовному же пробуждению – воскресению - вознесению. Россия мыслится как страна, избранная проделать миссианский путь в виду других народов, других наций и показать таким обра­зом пример национального саморазвития в единстве всех слоев русского общества. (Одна из любимых идей русского мировоззрения – все вместе спасутся, все вместе явят пример и т.д.).

 

В этом контексте, по Гоголю, разъединение помещиков и крестьян невозможно. Напротив, определяющим является их единство и взаимопонимание. Вот откуда призыв к дворянству - совершить «великое дело», «воспитавши вверенных им крестьян таким образом, чтобы они стали образцом этого сословия для всей Европы, потому что теперь не на шутку задумались многие в Европе над древним патриархальным бытом, которого стихии исчезнули повсюду, кроме России, и начинают гласно говорить о преимуществах нашего крестьянского быта, испытавши бессилие всех установлений и учреждений нынешних, для их улуч­шения. А потому... следует склонить дворян, чтобы они рассмотрели попристальней истинно русские отношения помещика к крестьянам, а не те фальшивые и ложные, которые образовались во время их позорной беззаботности о своих собственных поместьях, преданных в руки наемников и управителей; чтобы позаботились о них истинно, как о своих кровных и родных, а не как о чужих людях, и так бы взглянули на них, как отцы на детей своих...»[20]. 

 

«Дворянский патернализм», к котором взывает Гоголь, - важнейшая часть того православного Рая, который маячил в воображении писателя и должен был появиться в конце третьего тома гоголевской Книги. Ни второго, ни третьего томов, как известно, не состоялось. Но состоялись «Выбранные места из переписки с друзьями» как своеобразный план - конспект второго и третьего томов. В этой связи в подтверждение сказанного особенно полезно вспомнить последнюю главу «Выбранных мест», названную «Светлое Воскресенье». По сути, она и есть беглый начерк философско-этического завершения Книги.

 

По сравнению с другими народами, утверждает писатель, «в русском человеке есть особенное участие к празднику Светлого Воскресенья». И это при том, что в России «день этот есть день какой-то полусоннной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга, наместо радостных встреч... даже и сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня и не успела еще заря осветить земли. Вздохнет бедный русский человек, если только все это припомнит себе и увидит, что это разве только карикатура и посмеянье над праздником, а самого праздника нет»[21]. 

 

Но отчего, в таком случае, вопрошает автор «Выбранных мест», «одному русскому еще кажется, что праздник этот празднуется, как следует, и празднуется так в одной его земле? Мечта ли это?». А ответ состоит в том, что «праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов! На чем же основываясь, на каких данных, заключенных в сердцах наших, опи­раясь, можно сказать это? Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» - вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это. Уже самое неустройство наше нам это пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще возможно нам выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, - доказательство тому уже то, что без ме­ча пришел к нам Христос, приготовленная земля сердец наших призыва­ла сама собой Его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побратанье людей было у нас род­ней даже и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой нена­висти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие во­дятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг разом все недостат­ки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды - все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия - один человек»[22]. Так, к концу первой половины XIX века в русской литературе отчетливо была заявлена тема возрождения России через стыд и покаяние, через преодоление человеком того, что недостойно его высокого предназначения.  

 

Идея грядущего воскресения России, начинающегося в глубоких низах, где в надежде, надежде мало осознаваемой, но глубоко переживаемой, неуклюже ворочается плоть народа, - эта идея так или иначе была усвоена отечественной литературой, особенно в ее акцентированно религиозном крыле – у Достоевского и Толстого. И странные переходы сознания таких персонажей Тургенева из «Записок охотника», как Касьян с Красивой Мечи, переходы в «вырий», к беспредельности божественной есть не что иное, как то же проявление гоголевских мечтаний об особом пути нашего отечества. Вот почему в период создания «Выбранных мест» и позднее Гоголь мог с полным правом считать, что его первого и единственного в России (пока!) осенила свыше идея примерного миссианского пути русского человека, который откроется перед ним в надлежащий исторический момент.

 

Это направление поисков Гоголя хорошо угадал, в частности, К.С. Аксаков, литератор, мыслитель славянофильства. В своей брошюре «Несколько слов о поэме Гоголя» он заговорил о воскрешении древнего «эпического созерцания», сравнивая творение русского писателя с гомеровскими поэмами. Как бы предугадывая весь путь оформления гоголевского замысла, Аксаков спрашивает читателя, естественно, ри­торически, поскольку здесь, конечно, не вопрос, а утверждающий ответ: «... уж не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней (в поэ­ме. – С.Н., В.Ф.), не выговаривается ли она здесь художественно?»[23] 

 

Ин­тересно, что Константину Аксакову авторитетно и с некоторой иронией возразил «западник» Белинский, ограничивая жанровые рамки «Мертвых душ» романом, то есть, по выражению критика, «эпосом частной жизни», поскольку, с его точки зрения, наивный эпос масштабов Гомера в современной жизни вообще невозможен, тем более, что в го­голевском произведении звучит «насмешливый юмор, абсолютно неведомый гомеровскому простодушию»[24]. 

 

Не углубляясь в полемику относительно жанрового содержания «Мертвых душ», подчеркнем, что Гоголь, если и изображал частную жизнь и рисовал ее с частного человека Чичикова, то все же глядел на нее с масштабно эпической дистанции. Эта дистанция делала предпринимателя, корыстолюбца Чичикова, одного из ранних буржуа нашей литературы, безусловно от­рицательной, почти дьявольской фигурой. Весь мир в дороге, утверждал Гоголь, характеризуя современность, но дорога эта - вовсе не дорога частного предпринимателя, затерянного в закоулках мироздания. Эта дорога - к масштабному самопроявлению русского человека в единстве нации.

 

Не так давно в советском литературоведении была принята точка зрения, согласно которой Гоголь, разоблачая крепостников-помещиков, чиновничью Россию, выдвигает как положительное начало народ, «но не в своем конкретно-бытовом проявлении», а в «лирических отступлениях, в пейзажных описаниях, в которых чувствуется голос автора». Нам кажется, что такое предположение ошибочно. Народ, в смысле крестьянства, по замыслу Гоголя в своем позитивном самодвижении немыслим без духовного преобразования собакевичей, ноздревых, маниловых, плюшкиных. Воскресение России возможно лишь в единстве всей нации как одного человека. И «голос автора» здесь, в «веселой преисподней» (М. Бахтин) России, действительно выполняет положительную роль, поскольку это голос человека, уверенного, что он знает божественный путь воскрешения отечества.

 

Карнавально-гротесковый мир первого тома[25] «Мертвых душ», на пер­вый взгляд, формируется далеко в стороне от тех идей, которые публицистически выразительно очерчены в «Выбранных местах». Однако дело как раз в том и состоит, что сами «Выбранные места» создавались Гоголем в кризисном промежутке между публикацией второго издания первого тома и трудной работой над вторым. «Переписка» должна была стать своеоб­разным комментарием к первому тому, способствующим более глубокому и точному пониманию его читателем. С другой стороны, Гоголь видел в «Переписке» пропедевтику, преддверие второго тома, а, может быть, и конспективную ему замену. В любом случае, для писателя прин­ципиальным моментом было наведение мостов между тревожащим его замыслом, величие, космичность которого он все время подчеркивал, и читателем в самом широком смысле этого слова.  

 

В связи с обсуждаемым вопросом, важно напомнить, что почти одновременно с «Выбранными местами» появилось предисло­вие ко второму изданию первого тома «Мертвых душ», названное «К чи­тателю от сочинителя». В этом предисловии Гоголь прямо обращался к просвещенной публике с просьбой помочь ему исправить очевидные, с его точки зрения, недостатки написанного, а также снабдить советами и материалами для написания второго тома.

 

Откуда это стремление к публичности у писателя, который склонен был сохранить в тайне логику творческого процесса? Здесь, на наш взгляд, опять-таки сказалась масштабность задачи, которую ставил перед собой Гоголь и которую он достаточно ясно обозначил в «Выбранных местах» - возрождение всей Руси как «одного человека» и «до одного человека». То есть, своим обращением к читателям Гоголь как бы привлекал к работе над Книгой эту самую «всю Русь».

 

И хотя широкого отклика его призыв не получил, но среди немногих отзывов до нас дошло, например, письмо славянофила Федора Васильевича Чижова, отправленное Гоголю 4 марта 1847 года. Чижов хотя и при­знавал талант писателя, но при этом сетовал на то, что первый том «Мертвых душ» оскорбил его как русского до глубины сердца: «Чувство боли началось со второй стра­ницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, - в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть русак, невольно восстает против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения»[26] 

 

Чижова беспокоит изображенный Гоголем без прикрас хаос неоформившейся России, страны в начале пути великого творения, но находящейся пока еще в «преисподней». И действительно это состо­яние, обретшее необыкновенную силу в его художественном выражении, еще более потрясает, поскольку в тумане остается и цель - пункт «прибытия» Руси-тройки. И этот пункт «прибытия» в определенной степени обозначили «Выб­ранные места».

 

Но ведь и в первом томе, благодаря внедрению в повест­вование лирического голоса автора, возникали образы более значительные и откровенно положительные, точнее говоря, возникало провидчес­кое указание на их будущее появление, предсказывалось и изменение общего тона: вместо смеха сквозь слезы - величавость. Ведь должны же были появиться ответы на поставленные в первом томе вопросы: «Что пророчит сей необъятный простор?», «Русь, куда ж несешься ты...?». Да и сам писатель в самом начале работы над вторым томом подчеркивал архитектурную несамостоятельность первого тома в общем замысле: «больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу», который в нем, Гоголе, строится и разрешит загадку всего писательского существова­ния и существования Руси, в том числе.

 

Обратимся к фрагментам второго тома. Что же там? В них гораздо менее проявляется гротесковая манера письма Гоголя, нет тех преувеличений, которые видим в образах помещиков из тома пер­вого, исключая, может быть, только обжору Петуха. Да и этот эпикуреец в своих непрестанных застольях, в гулянье по реке с голосистым пеньем, скорее, окрашен раблезианской утопичностью и приближается к настроению державинской Званки, нимало не греша «пошлостью пошлого».

 

Второй том «Мертвых душ» очевидно более учителен, чем первый, и его пафос легко можно свести (по оставшимся фрагментам) к идее воспитания, формирования, становления настоящего русского помещика, на котором может не только держаться хозяйственная жизнь страны в перспективе ее развития, но и духовно-нравственный ее взлет, рифмующийся с идеей великого воскресения России. «Выбранные места...» может быть как никакое другое произведение отечественной литературы представляет собой попытку прямого дискурса Просвещения на российской почве, которая навеки терпит фиаско.

 

В этой связи особенно остро встает вопрос: о преодолении какого состояния русского общества и о становлении какого нового качества взамен старого идет речь? Каков складывающийся собирательный образ помещика нового типа? Остановимся на этой проблеме подробнее, учитывая то, что в гоголевском изображении помещиков нет чистых идеальных типов, а есть отдельные позитивные черты, которые мы и постараемся в дальнейшем изложении рассматривать, имея ввиду обозначенную, как мы полагаем, цель второго тома - попытаться показать путь становления настоящего русского хозяина. Занятие это тем более важное, что при его осуществлении мы будем иметь дело не только с реальными чертами миросознания и уже оформившегося мировоззрения русского земледельца, отмечаемые Гоголем, но и с набросками желательных, с его точки зрения, характеристик. 

 

Одна из первых, подробно описанных во втором томе фигур - молодой помещик Тремалаханского уезда Андрей Иванович Тентетников, по своему теперешнему образу жизни ничем особенно не отличающийся от других и потому в известном смысле фигура типическая. Приведем данную ему автором характеристику, поскольку в дальнейшем нам предстоит еще не один раз встретиться с подобным художественным типом в изображении других художников. Вот как пишет о нем Гоголь: «...В существе своем Андрей Иванович был не то доброе, не то дурное существо, а просто - коптитель неба. Так как уже немало есть на белом свете людей, коптящих небо, то почему же и Тентетникову не коптить его? Впрочем, вот в немногих словах весь журнал его дня ...

 

Поутру просыпался он очень поздно и, приподнявшись, долго еще сидел на своей кровати, протирая глаза. Глаза же, как на беду, были маленькие, и потому протиранъе их производилось необыкновенно долго. Во все это время стоял у дверей человек Михайло, с рукомойником и полотенцем. Стоял этот бедный Михайло час, другой, отправлялся потом на кухню, потом вновь приходил, - барин все еще протирал глаза и сидел на кровати. Наконец, подымался он с постели, умывался, надевал халат и выходил в гостиную затем, чтобы пить чай, кофий, какао и даже парное молоко, всего прихлебывая понемногу, накрошивая хлеба безжалостно и насоривая повсюду трубочной золы бессовестно. Два часа просиживал он за чаем; этого мало: он брал еще холодную чашку и с ней подвигался к окну, обращенному во двор...

 

За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьезно и действительно. Занятие было, точно, сурьезное. Оно состояло в обдумыванье сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек - с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность - словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием; изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось на сторону, бралась на место того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми. Потом следовала прихлебка чашки кофию с трубкой, потом игра в шахматы с самим собой. Что же делалось потом до самого ужина - право, уже и сказать трудно. Кажется, просто ничего не делалось.

 

И этак проводил время, один-одинешенек в целом мире, молодой тридцатидвухлетний человек, сидень сиднем, в халате, без галстука. Ему не гулялось, не ходилось, не хотелось даже подняться вверх и взглянуть на отдаленности и виды, не хотелось даже растворять окна затем, чтобы забрать свежего воздуха в комнату, и прекрасный вид деревни, которым не мог равнодушно любоваться никакой посетитель, точно не существовал для самого хозяина.

 

Из этого журнала читатель может видеть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена - увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные»[27]. Такова развернутая гоголевская характеристика персонажа, близкого по своему характеру и образу жизни, пожалуй, Манилову из первого тома «Мертвых душ». Впрочем, имея ввиду нашу мысль о наличии у разных персонажей некоторых положительных моментов, идеальная совокупность которых могла бы дать представление о гоголевском видении «настоящего» русского помещика, остановимся на тех позитивных чертах, которые писатель сообщает Тентентикову.

 

В этой связи необходимо отметить, что во время работы над первой главой второго тома Гоголь много размышляет о воспитании, о науке жизни. И глав­ная опора в воспитательном процессе, по Гоголю, - это свободное раз­витие естественных способностей индивида. Как раз такого направления педагог и попался Тентетникову в начале его жизненного пути. Однако не судьба была юному Андрею Ивановичу закончить курс у этого наставника. Его заменил другой, видевший в детской свободе нечто опасное. Наука приобрела схоластический характер. И при всех положительных качествах души Тентетников «повесил нос». «Честолюбие уже было возбуждено, а деятельности и поприща ему не было. Лучше б было и не возбуждать его... ... Благодаря природному уму он слы­шал только, что не так должно преподаваться, а как - не знал...»[28] Полный надежд, но не имея верного направления развития, он понесся в Петербург, «куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь, - служить, блистать, выслуживаться или же просто схватывать вершки бесцветного, холодного, как лед, общественного обманчивого образованья»[29].

 

В этих строках аукается не только личный опыт самого Гоголя, но и формирующаяся в отечественной литературе тенденция показать судь­бу провинциального дворянина, соблазнившегося «общественным обманчивым образованием» столицы. Таким в дальнейшей череде окажется, например, Александр Адуев из «Обыкновенной истории» И.А. Гончарова, романтические мечтания которого, взлелеянные провинциальной дворянской усадьбой, потерпели крах в Петербурге, выковавшем из мечтательного юноши хладнокровного негодяя - дельца.

 

К слову сказать, пер­вый значительный роман И.А. Гончарова появился в 1847 г, - так что об­раз отечественного Растиньяка формировался в творчестве двух русских гениев едва ли не одновременно. Впрочем, вообразить Андрея Ивановича Тентетникова эдаким русским Растиньяком трудновато: не чувствовал он на спине прорезающихся крыльев. А потому, повздорив с начальни­ком, он решает вообще карьеру оставить, отправиться в деревню, чтобы, по его словам, посвятить себя «другой службе». У него «триста душ крестьян, имение в расстройстве, управляющий - дурак», а значит полезно и для него и для общества посвятить себя хозяйственной деятельности в качестве помещика. «Если я позабочусь о сохраненье, сбереженье и улучшенье участи вверенных мне людей и представлю государ­ству триста исправнейших, трезвых, работящих подданных - чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения...?»[30], - резонно рассудил завтрашний новый деревенский хозяин.

 

Как видим, из уст Тентетникова изливается заветная гоголевская идея о миссии дво­рянина в обществе, несколько ранее прописанная в «Выбранных местах», а еще ранее прозвучавшая в не оконченном «Романе в письмах» А.С. Пушкина. Тентетников действительно пытается ис­полнить эту миссию, но имея слабый характер и при отсутствии твердого начального направления (вспомним издержки его воспитания), терпит поражение. И это несмотря на то, что сельская жизнь и деревня оказались ему по сердцу, пробудили в нем «прежние, давно не выходившие наружу впечатления», представились «единственным поприщем полезной деятельности», что даже заставило его обратиться к новейшим книгам по части сельского хозяйства. Тентетников пошел знакомым путем: уменьшил барщину, убавив дни работ на помещика и прибавив времени мужику; дурака управителя выгнал; сам стал входить во все. Но продолжалось это, к сожалению, недолго, поскольку в Тентетникове не оказалось некой твердой внутренней опоры. Какой же именно? Вот как сообщает об этом сам автор «Мертвых душ».

 

«Мужик сметлив и понял скоро, что барин хоть и прыток, и есть в нем тоже охота взяться за многое, но как именно, каким образом взяться, этого еще не смыслит, говорит грамотейно и невдолбеж. Вышло то, что барин и мужик как-то не то чтобы совершенно не поняли друг друга, но просто не спелись вместе, не приспособились выводить одну и ту же ноту. Тентетников стал замечать, что на господской земле все выходило как-то хуже, чем на мужичьей. Сеялось раньше, всходило поз­же, а работали, казалось, хорошо - он сам присутствовал и приказал выдать даже по чапорухе водки за усердные труды. У мужиков уже дав­но колосилась рожь, высыпался овес, кустилось просо, а у него едва начинал только идти хлеб в трубку... Словом, стал замечать барин, что мужик просто плутует, несмотря на все льготы...»[31]. Не было взаимопониманья у барина и с бабами, которые никак не хотели обращать внимание на домашнее хозяйство, а завели меж собой праздность, дра­ки, сплетни и всякие ссоры. «Вздумал он было попробовать какую-то школу между ними завести, но от этого вышла такая чепуха, что он и голову повесил; лучше было и не задумывать. Какая школа! И времени никому не было: мальчик с десяти лет уже был помощником во всех ра­ботах и там воспитывался»[32].

 

 Не получалось и с «делами судейскими и разбирательствами»: и та сторона врет, и другая врет, и черт их разберет! «И видел он, что нужней было тонкостей юридических и философских книг простое познанье человека; и видел он, что в нем чего-то недостает, а чего - Бог весть. И случилось обстоятельство, так часто случающееся: ни мужик не узнал барина, ни барин мужика; и мужик стал дурной стороной, и барин дурной стороной; и рвенье помещика (охладело)...»[33]

 

Так Гоголь едва ли не впервые в русской классической литературе, если не считать А.С. Пушкина с его белкинскими мемуарами, вывел развернутый и на первый взгляд почти не объяснимый конфликт - отсутствие взаимопонимания между мужиком и помещиком со всей его образованностью и благими помыслами. Конфликт этот, основанный на принципиально разных во многих отношениях миросознаниях крестьянина и помещика (притом, что в некоторых своих характеристиках они совпадают) нашел затем отражение в «Записках охотника» Тургенева, а впоследствии и в его романах, в частности – в «Отцах и детях»: достаточно вспомнить нововведения Николая Петровича Кирсанова в его поместье или беседы Евгения Базарова с мужиками. Особенно ярко и безысходно конфликт этот предстанет затем в прозе А.П. Че­хова, распространившись не только на отношения между собственно барином (помещиком) и мужиком, но и на отношения между крестьянами и любым представителем образованных слоев. Так встала нешуточная проблема поиска путей разрешения конфликта, что, по Гоголю, было связано с «простым познаньем человека». Однако только ли в этом было дело?

 

Что касается Тентетникова, то он превратился в нечто среднее между Иваном Петровичем Белкиным и Ильей Ильичем Обломовым, замкнулся, порвал отношения с соседями. «Уединенье полное водворилось в доме. Хозяин залез в халат безвыходно, предав­ши тело бездействию, а мысль - обдумыванью большого сочинения о России... День приходил и уходил, однообразный и бесцветный...»[34].

 

Конечно, Андрей Иванович сознает, что жизнь проходит мимо него. Он страдает от ощущения бесцельности собственного существования и страдает сильно. «...Градом лились из глаз его слезы, и рыданья продолжались почти весь день. Что значили эти рыданья? Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни, что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись, подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки, и теперь, без упругости, бессильна его воля; что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишенную упругости немощную волю, - кто бы крикнул живым, пробуждающим голосом, - крикнул душе пробуждающее слово: вперед! - которого жаждут повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов, русский человек?

 

Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед? кто зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить на высокую жизнь русского человека? Какими словами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек. Но веки проходят за веками; полмиллиона сидней, увальней и байбаков дремлют непробудно, и редко рождается на Руси муж, умеющий произносить его, это всемогущее слово»[35].

 

В приведенном отрывке важно обратить внимание на расставляемые Гоголем ступени-акценты. Во-первых, по мнению писателя, для становления «настоящего» человека-хозяина необходимо учительство - как материал для обучения, так и персона наставника. Во-вторых, ученик должен быть включен в процесс реальной жизни, практики, в которой он закаляется в своих убеждениях и волевых устремлениях. И, наконец, в обществе должно быть разделяемое всеми стремление к прогрессу, как того и требует следование призыву «вперед!». И здесь писатель обнаруживает перед читателем нечто глубоко для себя важное: оказывается, для значительной части, если не для всего перечисленного, требуется «муж», гений-вождь, который будет знать и мочь, который поведет за собой русского человека и вкусит плоды его безмерной благодарности. То есть, начав говорить о вещах вполне массовых, требуемых от каждого человека и ему доступных, Гоголь завершает упованием на своего рода мессию, что уже не предполагает значительных усилий со стороны человека рядового. От него, обычного человека, требуется лишь готовность следовать за вождем и благодарность.

 

Впрочем, гоголевское обращение может быть рассмотрено и текстуально более точно - в связи с авторской адресацией к хозяину-помещику. В этом случае его призыв может быть понят как обращение с целью образования сословно-соратнического объединения хозяев, озабоченных практическим положением дел в своих имениях, равно как и судьбой крестьян[36].

 

Как мы помним, Чичиков принимает приглашение Андрея Ивановича отдохнуть в его деревне некоторое время, трезво рассудив, что это «полезно было даже в геморроидальном отношении». И по мере их общения нам полнее открывается Тентетников как новый персонаж. Так, важно отметить первое их с Чичиковым мировоззренческое разногласие. Рассорившись с соседом - генералом Бетрищевым его из-за фамильярной грубости, Андрей Иванович обнаруживает перед Чичиковым стремление блюсти свое достоинство, на что Чичиков возражает: «Хорошо; положим, он вас оскорбил... Как же оставлять дело, которое только что началось? Если уже избрана цель, так тут уже нужно идти напролом. Что глядеть на то, что человек плюется!»[37].

 

Безразмерную готовность ради достижения цели принимать (не замечать) унижения и даже готовность ради большей выгоды таковое унижение поощрять, Чичиков обнаруживает в сцене общения с генералом. Быстро сойдясь накоротке, он как награду сносит граничащую с хамством генеральскую фамильярность.

 

« - Ты мне позволишь одеваться при тебе? - сказал генерал, скидая халат...

- Помилуйте, не только одеваться, но можете совершать при мне все, что угодно вашему превосходительству, - сказал Чичиков»[38].

 

Впрочем, все эти вольные и невольные унижения Чичиков готов переносить ради будущего - самому стать преуспевающим помещиком, не мешают Чичикову сохранять трезвость взгляда. Покинув дом Бетрищева, он отмечает для себя много претензий к хозяину по поводу ведения дел. Так, Павел Иванович, например, размышляет сам с собой: «...Нет, я не так распоряжусь. Как только, даст Бог, все покончу благополучно и сделаюсь действительно состоятельным, зажиточным человеком, я поступлю тогда совсем иначе: будет у меня и повар, и дом, как полная чаша, но будет и хозяйственная часть в порядке»[39].

 

С позиций будущего успеха Чичиков смотрит и на хозяйство Тентетникова. «Инспектируя» его, Павел Иванович, как умный человек, заметил, что незавидно идет его хозяйство, что упущения повсюду, нераденье, воровство, немало и пьянства. И мысленно Чи­чиков говорил себе следующее: «Какая же, однако, скотина Тентетников! Запустить такое имение, которое могло бы приносить по малой мере пятьдесят тысяч годового дохода!» От этих мыслей являлась в нем и другая: самому когда-нибудь сделаться настоящим рациональным хозяином-помещиком.

 

В галерее гоголевских персонажей несостоявшихся помещиков есть и еще одна интересная разновидность - некто полковник Кошкарев. Это гротесковое воплощение немецкого бюрократического порядка (в русском, отметим, представлении о нем), на российской почве оборачивается полной бессмыслицей и беспорядком, впрочем, даже занимательной для стороннего наблюдателя, каким оказывается гоголевский читатель. Вот как описывает его автор «Мертвых душ»: «Все было у полковника необыкновенно. Вся деревня был вразброску: постройки, перестройки, кучи извести, кирпичу и бревен по всем улицам. Выстроены были какие-то дома вроде присутственных мест. На одном было написано золотыми буквами: «Депо земледельческих орудий», на другом: «Главная счетная экспедиция», на третьем: «Комитет сельских дел»; «Школа нормального просвещения по­селян», - словом, черт знает, чего не было!..»[40]

 

От самого полковника Чичиков услышал, как трудно было тому «возвесть имение до нынешнего благосостояния»: «как трудно было дать понять простому мужику, что есть высшие побуждения, которые доставляют человеку про­свещенная роскошь, искусство и художества; сколько нужно было бороться с невежеством русского мужика, чтобы одеть его в немецкие штаны и заставить почувствовать, хотя сколько-нибудь, высшее досто­инство человека...»[41]

 

Кошкарев жалуется на невежество соседей-помещиков, которые не понимают, какая бы выгода была их имениям, если бы каждый крестьянин был воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в то же время книгу о громовых отводах. В конце концов, Кошкарев провозглашает такой западнический рецепт прекращения крестьянского невежества в России: «Одеть всех до одного..., как ходят в Германии. Ничего больше, как только это, и я вам ручаюсь, что все пойдет как по маслу: науки возвысятся, торговля подымется, золотой век настанет в России»[42].

 

Впрочем, очень скоро невозможность для России этого варианта развития становится ясна на примере того, как Кошкарев решает вопрос о продаже мертвых душ Чичикову. «Нимало не смутясь» зримым алогизмом самой просьбы, полковник тут же намечает следующую технологию ее решения: обратиться письменно по многочисленным инстанциям. В ответ на резонные возражения Павла Ивановича о том, что такую просьбу невозможно изложить письменно, Кошкарев отвечает:

«- Очень хорошо. Вы так и напишите, что души некоторым образом мертвые.

- Но ведь как же - мертвые? Ведь этак же нельзя написать. Они хотя и мертвые, но нужно, чтобы казались как бы были живые.

- Хорошо. Вы так и напишите: «но нужно, или требуется, чтобы казались, как бы живые»[43].

Озадаченный таким поворотом дела, Чичиков любопытствует лично посмотреть на то, как работает созданная Кошкаревым бюрократическая машина. И оказывается, что не работает никак. Назначенные люди на местах по разным причинам отсутствуют. И самая жизненная из этих причин заключается в том, что требуется «разбирать пьяницу приказчика с старостой, мошенником и плутом». То есть, замысел упорядочения дел посредством внесения учетно-организующего начала в течение российской жизни терпит крах из-за самого характера этой жизни: люди невежественны, бездельны, нечестны, пьяны. «...У нас бестолковщина. ... У нас так заведено, что все водят за нос барина»[44]7, - сообщает Чичикову назначенный ему Кошкаревым проводник.

 

Впрочем, по словам Костанжогло (в ранних редакциях - Скудронжогло и т.п.), выведенного Гоголем идеального помещика, Кошкарев, далеко не самое худшее, а, напротив, даже «утешительное явление», поскольку «в нем отражаются карикатурно и видней глупости умных людей». Но вот что интересно: не русский православно-самодержавный хаос, а европейски-подобная, хотя и существующая в извращенном виде бюрократия Кошкарева оказывается способной противостоять богопротивной идее Чичикова скупать «мертвые души», равно как и легко поглощает чиновничий алогизм отечественных государственных учрежде­ний. Отчего бы это? Не от того ли, что хоть и в извращенном виде, но бюрократическая система построена на рациональном, а, следовательно, осмысливаемом и регулируемом человеком начале, в то время как отечественный православно-самодержавный хаос изначально покоится на иррационализме и небрежении земной жизнью ради потустороннего бытия, с одной стороны, и на избирательном, выгодном власти, порядке, с другой?   

 

И, наконец, в череде гоголевских персонажей, еще один несостоявшийся помещик - некто Хлобуев. Образ этот возникает в связи с новой для поэмы темой - о позитивном применении Чичиковым своих способностей. В этом сюжете главный герой впервые раскрывается перед нами не столько в своих авантюрных намерениях, хотя они по-прежнему остаются фундаментом его стремления стать состоятельным, сколько в его попытках конструктивного подхода к жизни. По совету Костанжогло Чичиков отправляется на смотрины имения, которое он может приобрести для самостоятельного ведения хозяйства.

 

Хозяина имения они нашли «растрепанного, заспанного, недавно проснувшегося; на сертуке у него была заплата, а на сапоге дырка»[45]. Хлобуев сразу поражает читателя фотографической ясностью и точностью понимания не только своего положения, но и ближайших причин его. С первых слов беспощадно и точно он говорит о том, что хозяйство его - результат его собственных сплошных «беспорядков и беспутства», что он «сам всему виной»: «свиньей себя веду, просто свиньей!»[46]. Не помогут поправить его бедственного положения и деньги, вырученные от продажи имения: «все пойдет на уплату необходимейших долгов, а затем для себя не останется и тысячи»[47].

 

Понимает он и свою ответственность перед крепостными и даже испытывает чувство вины: «Жаль больше всего мне мужичков бедных. Чувствую, что не умел быть... что прикажете делать, не могу быть взыскательным и строгим. Да и как мог приучить их к порядку, когда сам беспорядочен! ...Как-то устроен русский человек, как-то не может без понукателя... Так и задремлет, так и заплеснеет»[48].

 

Между тем в застолье этот человек выказал себя и умным, и милым. В его речах оказалось столько познанья людей и света. Он хорошо и верно видел многие вещи, «так метко и ловко очерчивал в немногих словах соседей помещи­ков, так видел ясно недостатки и ошибки всех, так хорошо знал историю разорившихся бар - и почему, и как, и отчего они разорились, так оригинально и метко умел передавать малейшие их привычки, что Чичиков был совершенно этим обворожен. Но стоило ему только начать излагать «прожекты» собственного избавления, как все увидели, «какое необъятное расстояние между знаньем света и уменьем пользоваться этим знаньем».

 

В связи с данным сюжетом отметим, что то, что в понимании просветителей ХVIII века только и способствует развитию добронравия помещика, - образованность, просвещенность на европейский лад, то, по Гоголю, в российских реалиях не только не помогает, но даже и вредит. В нашем Отечестве, полагает Гоголь, отношения между барином и мужиком требуют некоего иного знания.

 

Интересны на этот счет размышления самого Хлобуева, персонажа, претендующего на критическое понимание вещей. «Вот мы и просветились, а ведь как живем? Я и в универ­ситете был, и слушал лекции по всем частям, и искусству и порядку жить не только не выучился, а еще как бы больше выучился искусству побольше издерживать деньги на всякие новые утонченности да комфорты, больше познакомился с такими предметами, на которые нужны день­ги. Оттого ли, что я бестолково учился? Только нет: ведь так и другие товарищи. Может быть, два-три человека извлекли себе настоящую пользу, да и то оттого, может, что и без того были умны, а про­чие ведь только и стараются узнать то, что портит здоровье, да и вымаливает деньги... ... Так из просвещенья-то мы все-таки выберем то, что погаже; наружность его схватим, а его самого не возь­мем. Нет..., не умеем мы жить отчего-то другого, а отчего, ей-Богу, я не знаю...»[49].

 

Сравнивая гоголевские размышления о жизни русского земледельца, о его восприятии мира и самого себя, надо отметить следующее. Если первый том «Мертвых душ» демонстрировал «додуховное» состо­яние русской плоти как в образах помещиков, так и в образах кресть­ян, то во втором томе каждого из упомянутых здесь дворян так или иначе коснулся дух, в каждом из них так или иначе проснулась и проклюнулась душа. И потому тем острее становятся кардинальные вопросы, в том числе и главный: «Русь, куда несешься ты?».

 

«Иной раз, право, мне кажется, - продолжает свои размышления Хлобуев, - что будто русский человек - какой-то про­пащий человек. Нет силы воли, нет отваги на постоянство. Хочешь все сделать - и ничего не можешь. Все думаешь - с завтрашнего дни начнешь новую жизнь, с завтрашнего дни примешься за все как следует, с завтрашнего дни сядешь на диету, - ничуть не бывало: к вечеру того же дни так объешься, что только хлопаешь глазами и язык не ворочается... ...Мне кажется, мы совсем не для благоразу­мия рождены. Я не верю, чтобы из нас был кто-нибудь благоразумным. Если я вижу, что иной даже и порядочно живет, собирает и копит день­гу, - не верю я и тому! На старости и его черт попутает - спустит потом все вдруг! И все у нас так: и благородные, и мужики, и просвещенные. Вон какой был умный мужик: из ничего нажил сто тысяч, а как нажил сто тысяч, пришла в голову дурь сделать ванну из шампан­ского, и выкупался в шампанском...»[50].

 

В этом анекдоте Хлобуева и заключена, возможно, вся проблема российской «бесхозяйственности», весь ответ на вопрос, почему у нас так, что, если не смотришь во все глаза за простым человеком, сделается и пьяницей, и негодяем. Потому-то и Хлобуев не особо, как видно, печет­ся о порядке в своем имении, хотя жаль ему «мужичков бедных», кото­рые нищают на глазах. И это не будущность, а реальность сегодняшнего дня. Вот и Чичикова, которого надоумили купить именье, пугает открывающаяся его взору картина: «Неопрятный беспорядок так и выказывал отовсюду безобразную свою наружность. Все было запущено. Прибавилась только новая лужа посреди улицы. Серди­тая баба, в замасленной дерюге, прибила до полусмерти бедную девчонку и ругала на все бока всех чертей. Поодаль два мужика глядели с равнодушием стоическим на гнев пьяной бабы. Один чесал у себя по­ниже спины, другой зевал. Зевота видна была на строениях. Крыши также зевали... ...На одной избе, вместо крыши, лежали целиком ворота; провалившиеся окна подперты были жердями, стащенными с гос­подского амбара...»[51].

 

Обнаруживаемая Хлобуевым проблема природы русского хозяина будет тщательным образом рассматриваться при каждом удобном поводе, который мы отыщем в русской классической литературе и философии. Попробуем же сделать это прежде всего на гоголевском материале.

 

Собственное ведение хозяйства Хлобуевым, а также его размышления о русском хозяйствовании вообще позволяют отметить следующие две важные вещи. Во-первых, благоразумие, рациональность, последовательность не свойственны русскому человеку. И, во-вторых, русскому человеку нужны «понукатели». Сомневаться в верности этих наблюдений, как мы уже отчасти показали, не приходится. Разнообразнейшими примерами подобного рода насыщена наша литературная классика.

 

Так, Лев Толстой, о творчестве которого речь впереди, посредством образа своего любимого персонажа Константина Левина показывает нам ту же, если не бесплодность, то, во всяком случае, безумную трудность хотя бы отчасти поколебать часто проявляющийся иррационализм хозяйственного поведения русского крестьянина. Коренная его причина - фундаментальная, не требующая логического обоснования и, более того, исключающая его (таковое толкование) в принципе, - бездумная верность вековой традиции, нормам и способам поведения предков.

 

Традиция культивируется в общинном, близком к стадному, образе жизни. В общине невозможно отклонение от стереотипов, поскольку само это отклонение означало бы ее конец. Вот почему все персонажи, олицетворяющие рациональный хозяйственный тип (будь то толстовский Левин, гоголевский Костанжогло или тургеневский Хорь) – по большому счету отклонения от нормы, чудаки, не принимающие общественную среду и, в свою очередь, не принимаемые ею, живущие в прямом и в переносном смысле на отшибе. Их рационализм, в том числе и критический настрой в отношении общинных дел, не позволяет им войти в общинное стадо, раствориться в нем. Не принимают они и коллективные (или зависящие от коллектива) верования - как языческие, так и христианские в их православном истолковании. Вот почему мы не можем представить, что в их миросознании есть некоторые заповедные области, посредством которых они получают возможность рассматривать себя в состоянии принадлежности двум мирам - материальному, здешнему и потустороннему, «тамошнему». Вот почему они если и верят в бессмертный мир, то не настолько, чтобы отправляться искать сторону, «куда кулички летят».

 

Помещик Хлобуев, обремененный «сверх всякой меры» долгами, тем не менее не отказывает себе и своим близким в удовольствиях. В частности, он хочет переехать в город для того, чтобы обучать детей музыке и танцам. Гости Хлобуева, Чичиков и его сотоварищ по странствиям - Платонов, eщe не знают того, «что на Руси, на Москве и других городах, водятся такие мудрецы, которых жизнь - необъяснимая загадка. Все, кажется, прожил, кругом в долгах, ниоткуда никаких средств, и обед, который задается, кажется, последний; и думают обедающие, что завтра же хо­зяина потащут в тюрьму. Проходит после того десять лет - мудрец все еще держится на свете... Только на одной Руси можно было существовать таким образом. Не имея ничего, он угощал и хлебосольничал, и даже оказывал покровительство, поощрял всяких артистов... ...Зато временами бывали такие тяжелые минуты, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился. Но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нем с бес­путною его жизнью... ...Душа его в это время вся размягчалась, умилялся дух и слезами исполнялись глаза его. И - странное дело! - почти всегда приходила к нему в то время откуда-нибудь неожиданная помощь...»[52]. Согласимся, что у некоторых наших современников это наблюдение вызовет прилив умиления. Но сколько же огорчительного неизменно сопутствует такому способу бытия и как остро переживает эту огорчительность автор «Мертвых душ»!

 

Типы несостоявшихся помещиков, изображение которых начал Гоголь, после него привились в нашей литературе, в том числе и в творчестве И.С. Тургенева. Напротив, несравненно реже можно было встретить тип положительный, подобный знамени­тому Константину Федоровичу Костанжогло. Он так же редок, как и крестьянин, похожий на тургеневского Хоря. Кстати говоря, именно эти два образа близки друг другу своим корневым, почвенным рационализмом и некой философской многосмысленностью.

 

Образ идеального помещика Константина Федоровича Коcтанжогло является нам в начальных чертах через характеристику самого поместья: Чичиков видит череду­ющиеся поля и сеянные леса, с ровными, как стрелки, деревами. И все это выросло в какие-нибудь восемьдесять лет. Он «землевед такой, у него ничего нет даром. Мало что он почву знает, как знает, какое соседство для кого нужно, возле какого хлеба какие дерева... Лес у него, кроме того что для леса, нужен затем, чтобы в таком-то месте на столько-то влаги прибавить полям, на столько-то унавозить падающим листом, на столько-то дать тени. Когда вокруг засуха, у него нет засухи; когда вокруг неурожай, у него нет неурожая...»[53]. Эта исключительность Костанжогло отдает отчасти и мистикой. Неслу­чайно его называют колдуном.

 

Вот как описывает Гоголь имение Костанжогло. «Наконец показалась деревня. Как бы город какой, высыпалась она множеством изб на трех возвышениях, увенчанных тремя церквами, перегражденная повсюду исполинскими скирдами и кладями... Избы все крепкие, улицы торные; стояла ли где телега - телега была крепкая и новешенькая; мужик попадался с каким-то умным выражением лица; рогатый скот на отбор; даже крестьянская свинья глядела дворянином.

 

Так и видно, что здесь именно живут те мужики, которые гребут, как поется в песне, серебро лопатой. Не было тут аглицких парков и газонов со всякими затеями, но, по-старинному, шел проспект амбаров и рабочих домов вплоть до самого дому, чтобы все было видно барину, что ни делается вокруг его; и в довершение - поверх дома фонарь обозревал на пятнадцать верст кругом всю окольность...»[54].

 

Попав внутрь жилища Костанжогло, Чичиков увидел простоту и даже незаполненность. Все показывало, что главную часть своей жизни хозяин этих комнат проводит вне их, в поле и т.п. И уже в силу этого сам он неприхотлив в одежде, о наряде своем не думает: сюртук верблюжьего сукна, триповый картуз.

 

Идеология Константина Федоровича проста и определенна.

 

Некий мужик просит барина: «Возьмите нас». Костанжогло от­вечает: «Ведь у меня неволя все-таки. Это правда, что с первого раза все получишь - и корову и лошадь; да ведь дело в том, что я так требую с мужиков, как нигде. У меня работай - первое; мне ли, или себе, но уж я не дам никому залежаться. Я и сам работаю как вол, и мужики у меня; потому что испытал, брат: вся дрянь лезет в голову оттого, что не работаешь. Так вы об этом все подумайте миром, потолкуйте между собою...»[55].

 

А несколько позднее помещик нового типа просвещает Чичикова: «Думают, как просветить мужика! Да ты сделай его прежде богатым да хорошим хозяином, а там он сам выучится... Вот что стали говорить: «Крестьянин ведет уж очень простую жизнь; нужно познакомить его с предметами роскоши, внушить ему потребности свыше состоянья...» Что сами благодаря этой роскоши стали тряпки, а не люди, и болезней черт знает каких понабрались, и уж нет осьмнадцатилетнего мальчишки, который не испробовал бы всего: и зубов у него нет, и плешив, как пузырь, - так хотят теперь и этих заразить. Да слава Богу, что у нас осталось хотя одно еще здоровое сословие, которое не познакомилось с этими прихотями! За это мы просто должны благодарить Бога. Да хлебопашцы для меня всех почтеннее - что вы его трогаете? Дай Бог, чтобы все были хлебопашцы...»[56].

 

Костанжогло считает, что хлебопашеством заниматься не то что «доходливей», а законнее. «Возделывай землю в поте лица свое­го, сказано. Тут нечего мудрить. Это уж опытом веков доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благородней, выше. Не говорю - не заниматься другим, но чтобы в основание легло хлебопашество - вот что! Фабрики заведутся сами собой, да заведут­ся законные фабрики - того, что нужно здесь, под рукой человеку, на месте, а не эти всякие потребности, расслабившие теперешних лю­дей. Не эти фабрики, что потом для поддержки и для сбыту употребляют все гнусные меры, развращают, растлевают несчастный народ. Да вот же не заведу у себя... никаких этих внушающих высшие потребности производств, ни табака, ни сахара, хоть бы потерял миллион. Пусть же, если входит разврат в мир, так не через мои руки! Пусть я буду перед Богом прав... Я двадцать лет живу с народом; я знаю, какие от этого следствия...»[57].

 

На вопрос Чичикова, во сколько времени и как скоро можно разбогатеть, Костанжогло отвечает так же лапидарно и просто. «Если вы хотите разбогатеть скоро, так вы никогда не разбогатеете; если же хотите разбогатеть, не спрашиваясь о времени, то разбогатеете скоpo»[58]. А для этого нужно, ни мало, ни много, «иметь любовь к труду». Костанжогло призывает «полюбить хозяйство», что «вовсе не скучно». В деревне не затоскуешь. «Хозяину нельзя, нет времени скучать. В жизни его и на полвершка нет пустоты - все полнота. Одно это разнообразие занятий, и притом каких занятий! - занятий, истинно возвышающих дух. Как бы там ни было, но ведь тут человек идет рядом с при­родой, с временами года, соучастник и собеседник всего, что совершается в творении...»[59].

 

И Константин Федорович как настоящий поэт рисует «круговой год работ», в которые он, барин, включен вместе с крестьянином. «А если видишь еще, что все это с какой целью творит­ся, как вокруг тебя все множится да множится, принося плод да доход, - да я и рассказать не могу, что тогда в тебе делается. И не потому, что растут деньги, - деньги деньгами, - но потому, что все это дело рук твоих; потому что видишь, как ты всему причина, ты творец всего, и от тебя, как от какого-нибудь мага, сыплется изобилье и добро на все...» [60].

 

Под этим признанием мог бы, наверное, подписаться если не сам Лев Толстой, то уж тезка нашего Костанжогло - Константин Левин, стремящийся к опрощению, к слиянию с природой и с трудовым круглогодо­вым усилием его крестьян. Но заметим: как ни стремится Гоголь указать дистанцию между дикой капитализацией России и деятельностью своего идеального помещика, мы должны все же согласиться, что Константин Федорович все-таки капиталистический предприниматель, в чем-то сродни фермеру, хоть и аграрный, но все-таки капиталист. Стоит только обратить внимание на то, как он утилизирует всякого рода отходы, или, как выражается Чичиков, всякую дрянь, чтобы увидеть хватку крепкого дельца. Не случайно к нему так тянется Чичиков, почуяв в каком-то смысле своего брата. Да и Костанжогло симпатизирует Чичикову: по его мнению, «гость не глупый человек, степенен в словах и не щелкопер».

 

И не важно, что гоголевский герой пока еще рассуждает о «вреде» для сельского человека фабрик и иных городских новаций. Уже Чехов, не менее Гоголя озабоченный нравственными проблемами русского человека, все же не ставит в укор своему полу-мужику – полу-капиталисту Лопахину устройство дач на месте выкорчеванного дворянского вишневого сада. Ведь именно Лопахин «дело делает», без которого жизни у настоящего человека нет, а почти все окружающие его персонажи только имитируют дело, впрочем, да как оказывается и жизнь вообще.  

 

Возвращаясь к позитивному гоголевскому персонажу, также следует сказать и о некотором очистительном воздействии, которое производит Костанжогло на Чичикова. Поразив Павла Ивановича своим хозяйством и способом его ведения, Константин Федорович завершает свой рассказ историей миллионщика - откупщика Муразова. Чичиков тут же примеряет эти сведения к собственному пониманию:

«-... Скажите, ведь это, разумеется, вначале приобретено не без греха?

- Самым безукоризненным путем и самыми справедливыми средствами.

- Не поверю, почтеннейший, извините, не поверю. Если б это были тысячи, еще бы так, но миллионы... извините, не поверю»[61].

В последующем гоголевском изложении мы, к сожалению, не находим описания того, как же именно на самом деле были заработаны первые миллионы Муразова и нам остается только принять на веру убежденность Костанжогло в праведности этих способов.

 

Сказанное, естественно, не влияет на магистральную линию наших рассуждений о Чичикове. Как человек практический Павел Иванович не видит иного способа получения первоначального капитала, кроме как аферой с мертвыми душами. Но вот то, какие мысли посещают его после разговора с Костанжогло, заставляет подумать о возможном новом повороте в его будущей судьбе[62].

 

Не имея сил заснуть, Чичиков обещает себе, что в своем будущем имении будет действовать и управлять так, как советует Костанжогло - «расторопно, осмотрительно, ничего не заводя нового, не узнавши насквозь всего старого, все высмотревши собственными глазами, всех мужиков узнавши, все излишества от себя оттолкнувши, отдавши себя только труду да хозяйству»[63].

 

Намерение это нельзя недооценивать или признать фантастичным. Оно не менее реалистично, чем проект закладки в ломбард выкупленных мертвых душ и покупки земель в Херсонской губернии. И потому мы не склонны рассматривать его лишь как минутную слабость, возникшую после разговора с умным человеком. Доказательство тому - личное уважение к Костанжогло, которое впервые в своей жизни почувствовал Чичиков. Гоголь не без одобрения отмечает эту новую черту в своем герое: «Доселе уважал он человека или за хороший чин, или за большие достатки! Собственно за ум он не уважал еще ни одного человека»[64].

 

По-новому открывается Чичиков и в финальных сценах второго тома «Мертвых душ» в разговорах со стариком предпринимателем Муразовым. На его риторический вопрос «Зачем вы себя погубили?» следует откровение Чичикова: «Нет, поздно, поздно! – застонал он голосом, от которого у Муразова чуть не разорвалось сердце. – Начинаю чувствовать, слышу, что не так, не так иду и что далеко отступился от прямого пути, но уже не могу! Нет, не так воспитан. Отец мне твердил нравоученья, бил, заставлял переписывать с нравственных правил, а сам крал передо мною у соседей лес и меня заставлял помогать ему. Завязал при мне неправую тяжбу; развратил сиротку, которой он был опекуном. Пример сильней правил. Вижу, чувствую, Афанасий Васильевич, что жизнь веду не такую, но нет большого отвращения от порока: огрубела натура; нет любви к добру, этой прекрасной наклонности к делам богоугодным, обращающейся в натуру, в привычку. Нет такой охоты подвизаться для добра, какова есть для получения имущества. Говорю правду – что ж делать!»[65]

 

А если так, то не намечается ли тем самым поворот в однозначно-отрицательной хрестоматийной трактовке Павла Ивановича? И поскольку ответ на этот вопрос сам Гоголь дать не успел, то в дальнейшем на него будет отвечать русская литература, создавая образы «людей дела».

 

На наш взгляд, косвенным доказательством того, что Чичиков был прав, сомневаясь в «чистом» и законном происхождении первоначального капитала Муразова, служит и рационально не объяснимое, но в гоголевском тексте явно прописанное расположение и даже милость к Чичикову со стороны откупщика. В самом деле, отлично знающий жизнь и людей, подобных Чичикову, Муразов не сомневается в том, что Павел Иванович – человек, стремящийся к обогащению любыми средствами (Да Чичиков и сам признается в этом!) и действительно запачкался подделкой завещания. Однако же он берет на себя ответственность, защищая Чичикова перед князем, в буквальном смысле - спасая его. Иного объяснения, кроме того, что и сам Муразов в прошлом в чем-то грешен, и грешен сильно, и, стало быть, он понимает Чичикова и, возможно, уверен, что первоначально деньги, к несчастью, чаще всего невозможно получить честным путем, иного объяснения его ходатайства отыскать трудно.

 

Проблема поиска Гоголем положительных начал в русской жизни, затронутая в «Выбранных местах», как мы показывали, получила дружное критическое неприятие как со стороны «западников», так и «славянофилов». Оба лагеря нашли много поводов для серьезной критики писателя[66]. При этом наиболее активные представители обеих сторон, на определенной стадии полемики с Гоголем не нашли ничего лучшего как прибегнуть к последнему критико-обличительному аргументу: как и Николай I в отношении Чаадаева, относительно автора «Выбранных мест...» был распущен слух о сумасшествии. Вот уж поистине поступок в русской традиции ведения интеллектуальной полемики! 

 

Проблема положительного героя у Гоголя в довольно своеобразном свете присутствовала в позднейшей отечественной литературной критике. Капиталистическую хватку позитивного персонажа Костанжогло констатировали многие критики второго тома "Мертвых душ". В.Г. Короленко, например, отмечал, что в первом томе Гоголь совершает суд смеха "во имя какого-то идеального представления об истинном достоинстве человека" над приобретением, хотя бы и скрепленным казенной печатью. А вот во втором томе смеху в этом смысле не везет: здесь воспевается "настоящий идеолог приобретения"[67] - Константин Федорович Костанжогло. И он, по мнению Короленко, отличается от Чичикова в единственном смысле: во-первых, размерами приобретения; а во-вторых, его источником[68]. Из чего Короленко заключил о неправедных накоплениях Костанжогло, сведений нет.

 

Идея Гоголя, пишет В.Г. Короленко, состояла в том, чтобы «в крепостнической России найти рычаг, который мог бы вывести ее из тогдашнего ее положения. А так как все зло предполагалось не в порядке, а только в душах, то, очевидно, нужен такой рычаг, который, не трогая форм жизни, мог бы чудесным образом сдвинуть с места все русские души, передвинуть в них моральный центр тяжести от зла к добру»[69].

 

Гоголь, продолжает Короленко, надеялся в идеальной картине изобразить «этот переворот и показать в образах его возможность», «мечтал, что он, художник, даст в идее тот опыт, по которому затем пойдет вся Россия»[70]. Такие герои, как Костанжогло, Муразов должны были служить материалом, указывающим, что в русском народе есть силы, готовые для великого движения. Но толчком к такому движению, решительным толчком в самый, так сказать, ответственный, последний, предельный момент у Гоголя становится только проповедь.

 

Николай Васильевич Гоголь и его положительный герой-помещик из второго тома отчетливо чувствуют мощную сопротивляемость материала неподъемной России. Именно так, иначе отчего же сам Костанжогло - и это блистательный психологический ход писателя! - при всей налаженности его хозяйства чрезвычайно раздражен и даже озлоблен. Вначале он поражает Чичикова «живым выраженьем глаз и каким-то желчным отпечатком пылкого южного происхождения»[71]. Позднее идеальный помещик то и дело сердится, на лице его появляется выражение «желчного сарказма», он то и дело плюется и едва ли не матерится. Жена уговаривает Константина Федоровича не сердиться, ведь это для него вредно. «Да ведь как не сердиться? - возмущается тот. - ... Ведь досадно, что русский характер портится. Ведь теперь явилось в русском характере донкишотство, которого никогда не было! Просвещение придет ему в ум - сделается Дон-Кишотом просвещенья: заведет такие школы, что дураку в ум не войдет! Выйдет из школы такой человек, что никуда не годится, ни в деревню, ни в город, - только что пьяница, да чувствует свое достоинство...»

 

Достается в великом раздражении и политэкономам: «Хороши политические экономы! Дурак на дураке сидит и дураком погоняет. Дальше своего глупого носа не видит. Осел, а еще взлезет на кафедру, наденет очки... Дурачье!..». Ну, тут уж, как видим, из помещика какой-то Сквозник-Дмухановский выпирает!

 

Откуда же это раздраженье и гнев? А дело, вероятно, в том, что кроме самого Константина Федоровича да еще, может быть, уважаемого им Муразова, никто во всей России не понимает, в чем истинность пути ее преображения, И, конечно, гневается и раздражается здесь не столько Костанжогло, сколько сам автор, чувствующий безысходную эксклюзивность своих идей, хотя многие из них и были подхвачены другими писателями–проповедниками, выходившими в отчаянии последних призывов на кафедру великой русской словесности.

 

Ясно чувствуя проблематичность позитивного дела в современной России, Гоголь в заключительной главе второго тома обращается вновь к прямой проповеди, звучащей, правда, не из уст священника, а в речи вполне административного лица, но звучащей апокалиптически: «... оставим теперь в стороне, кто кого больше виноват. Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих...»[72].

 

Завершая, хотелось бы отметить, что последние творения Гоголя, включая оба тома «Мертвых душ» и «Выбранные места из переписки с друзьями», ясно обозначали многие характерные особенности русского земледельческого миросознания и мировоззрения, равно как и направления, по которым развивалась мысль писателя, размышлявшего о путях решения проблем крестьянско-помещичьей России.

 

Впрочем, оба эти направления, по крайней мере в творчестве Н.В. Гоголя, сколько-нибудь обнадеживающих для себя перспектив не обнаруживают. Один, пролегающий, так сказать, в земной юдоли, упирался в тупик всеобщего неумения правильно поставить дело отечественного земледелия, касалось ли это помещика или крестьянина. А другой, воспаряющий в мистические выси, хотя и обещал гря­дущее воскресение в единении национального духа, тем не менее, в земном бытии никаких надежд на общероссийское позитивное дело не сулил.

 

И все-таки, вглядываясь в прошлое, справедливо будет заключить, что вопрос о правильности этих маршрутов не остался незамеченным и был воспринят последующей отечественной философской, литературной и литературно-критической мыслью. Поэтому, ориентируясь на эти два, впервые намеченные Н.В. Гоголем вероятные вектора развития России, мы и продолжим исследование существенных проявлений русского земледельческого мировоззрения, каким оно сложилось и зафиксировалось в художественных, философских и литературно-критических текстах следующих за Гоголем писателей и мыслителей.

 

 

 

 


 

[1] Белинский В.Г. Избранные философские сочинения. М., Государственное издательство политической литературы, 1948. Т. 1, с. 198.

[2] Гоголь Н.В. Собрание сочинений в 9 томах. М.: Русская книга, 1994. Т. 5. с. 44

[3] Там же, с. 33.

[4] Там же, с. 58.

[5] Там же, с 96.

[6] Там же, т. 6, с. 104

[7] Там же.

[8] Там же, с. 106. 

[9] См., например: Кулешов В.И. История русской критики ХVIII – ХIХ веков. М., Просвещение, 1972, с. 179. 

[10] См., например, подробный анализ, проделанный в книге И. Золотусского «Гоголь». М., Молодая гвардия, 2005.

[11] Белинский В.Г. Цит. соч., т. 2, с. 512.

[12] Там же, сс. 513 - 514.

[13] Там же, с. 515.

[14] Там же, с. 155.

[15] Гоголь Н.В. Цит. соч., т. 9, с. 390.

[16] Там же, сс. 92 – 93.

[17] Там же, с. 94.

[18] Гоголь Н.В. Цит. соч., т. 6, с. 225.

[19] Там же, с. 216

[20] Там же, с. 141

[21] Там же, с. 185 – 186.

[22] Там же, с. 192.

[23] Цит. по: Манн Ю. В поисках живой души... М., Книга, 1984, с.177.

[24] Там же, сс. 180 – 181.

[25] Карнавальное начало как особый ракурс изображения российской действительности впервые в отечественной литературе появляется только у Гоголя: например, у Фонвизина и Грибоедова его нет. 

[26] Там же, с. 243, 250.

[27] Гоголь Н.В. Собрание сочинений в девяти томах. М, Русская книга, 1994. Т. 5, с. 231 - 232.

[28] Там же, с. 354.

[29] Там же.

[30] Там же, с. 238-239.

[31] Там же, с.241.

[32] Там же, с.242.

[33] Там же.

[34] Там же, с.243.

[35] Там же, с. 244.

[36] При чтении рукописи, обсуждая этот теоретический посыл Гоголя, Э.Ю. Соловьев в своих замечаниях к тексту отмечал, что в предельном значении гоголевский «великий муж», гений-вождь (под которым, грешным делом, Гоголь себя же самого и подразумевает) – это шифр мечты о Православной Реформации. Воспитующая реформированная Церковь, что поставила бы в центр всей своей проповеди пуританскую формулу «труд – наша молитва», - вот истинный гений-вождь, который мог бы вдохновить русского помещика на рациональное хозяйствование, сплотить дворян как сословие примерных крупных землевладельцев, отечески воспитующих рачительного русского крестьянина. Провозгласить такую – нагло диссидентскую – программу радикальной церковно-нравственной реформы Гоголь нигде не решается, и не только из-за верноподданнической робости. Он хорошо понимает, что не имеет в отношении церкви права назидания, что православный реформатор должен выйти из церковных глубин, из ее (церкви) праведников и ортодоксов, а не из русских литераторов, хотя уже несет в душе писателя и дворянина всю программу возможной Реформации.       

[37] Там же, с. 255.

[38] Там же, с. 263.

[39] Там же, с. 266.

[40] Там же, с. 283.

[41] Там же, с.284.

[42] Там же.

[43] Там же, с. 285.

[44] Там же, с. 286.

[45] Там же, с. 298.

[46] Там же, с. 299.

[47] Там же.

[48] Там же, с. 301-302.

[49] Там же, с.302.

[50] Там же, с. 303.

[51] Там же

[52] Там же, с.307-308.

[53] Там же, с. 392.

[54] Там же, с. 393.

[55] Там же, с.394-395.

[56] Там же, с.403.

[57] Там же, с.403.

[58] Там же, с.406.

[59] Там же.

[60] Там же.

[61] Там же, с. 296.

[62] О том, что во втором томе Чичиков начинает «превращаться во что-то другое», отмечает в своем исследовании о Гоголе и И. Золотусский. Мысль эта в свете высказанных нами соображений кажется правильной. См.: Золотусский И. Гоголь. ЖЗЛ. М., Молодая гвардия, 2005, сс. 438, 440, 442.  

[63] Там же, с. 297.

[64] Там же.

[65] Гоголь Н.В. Собрание сочинений в девяти томах. М, Русская книга, 1994. Т. 5, с. 443.

[66] Более подробно об этом, в частности, пишет И. Золотусский в цитированной нами книге. 

[67] Короленко B.Г. Трагедия великого юмориста. - В кн.: Н.В. Гоголь в русской критике. М., ГИХЛ, 1953, c.581.

[68] Там же, с.407.

[69] Там же, с. 584.

[70] Там же, с.585.

[71] Гоголь Н.В. Собр. соч., т. 5., с. 395.

[72] Там же, с.455.