Институт Философии
Российской Академии Наук




  Сомерсет Моэм: бремя религиозных страстей.
Главная страница » » Митрохин Л.Н. Религия и культура. » Сомерсет Моэм: бремя религиозных страстей.

Сомерсет Моэм: бремя религиозных страстей.

 
 
– 151 –
 

СОМЕРСЕТ МОЭМ: БРЕМЯ РЕЛИГИОЗНЫХ СТРАСТЕЙ[i]

Более полувека назад Уильям Сомерсет Моэм (1874–1965) уже приобрел репутацию первоклассного писателя и вызвал бурные споры среди литературных критиков. Но, пожалуй, именно в последнее десятилетие все яснее раскрывается его значение как художника и мыслителя, запечатлевшего характерные персонажи нашего времени.
Число критических работ о нем давно перевалило за тысячу, а литературоведы разных стран попытаются раскодировать «феномен Моэма». Тем не менее он во многом остается загадкой. И действительно, как дать однозначную оценку человеку, чья писательская деятельность длилась более 65 лет, а литературное наследие отличается почти уникальным обилием жанров: драматургия, проза, эссеистика, литературная критика, философская и эстетическая публицистика? Кажется, он осмыслил все разделы современной культуры, объездил весь мир и по каждому вопросу высказал свое четкое суждение в легко узнаваемом и неповторимом «моэмовском стиле» – точном, лаконичном, ироничном.
Личность Моэма, наверное, лучше всего передают его фотографии: бесстрастное, почти надменное лицо человека, которому, кажется, ведомы все сокровенные тайны и слабости людей. Отстраненно, словно этнограф, он с интересом наблюдает поведение этих странных существ, находящихся во всевластии не всегда осознаваемых ими
 
 
–  152  –
 
страстей, толкающих их то на заведомо благородные, то на неожиданно низменные поступки, а чаще всего на причудливое переплетение тех и других. Здесь возникает искушение сравнить С.Моэма с театральным осветителем, озабоченным лишь тем, чтобы выделить детали, которые могут ускользнуть от внимания зрителей. Вдруг, однако, короткая отточенная фраза, изменившаяся интонация, а то и высказывание от первого лица показывают, как он напряженно следит и нравственно-бескомпромиссно оценивает поведение своих героев. Правда, и тогда писатель не впадает в морализирование и не заигрывает с читателем. Такова жизнь, констатирует он, если видеть не ее внешнюю, показную сторону, а действительную суть. Он как бы следует мудрому совету Спинозы, о взглядах которого высказывался с неизменным почтением: «Не плакать, не смеяться, а понимать».
Исповедальный, задушевный тон, столь характерный для автобиографического жанра, всегда был ему чужд. И вместе с тем в его произведениях мы найдем немало высказываний, характеризующих писателя Моэма, раскрывающих его характер и эстетическую программу. Писательское творчество он рассматривал как главное дело всей жизни и больше всего опасался застрять на уровне дилетантизма, который определил с предельной проницательностью: «Дилетант отличается от профессионала тем, что не может совершенствоваться».
Причудливое сочетание едва ли не вызывающей бесстрастности и предельной авторской откровенности, за которыми стоит богатейший житейский опыт и напряженные раздумья над событиями мировой истории и современной ему жизни, над выдающимися произведениями культуры, делает творчество Моэма весьма сложным для литературоведческих оценок.
В результате каждый критик находит и характеризует «своего» Моэма, совсем непохожего на образ, созданный коллегами. Каким он только не представал в суждениях рецензентов: бессердечным циником и писателем,
 
 
–  153  –
 
проникнутым неподдельным состраданием к человеку, чванливым аристократом и мыслителем, выше всего ставившим людей труда, суперснобом и художником, воспевавшим естественные человеческие чувства, дерзким оппонентом принятого в «свете» приличия и защитником нравственности как высшего достоинства личности. Сам он отмечал не без сарказма: «Когда мне шел третий десяток, критики отмечали, что я груб, после тридцати они меня корили за дерзость, после сорока – за цинизм, после пятидесяти – за то, что я сведущ в своем деле, а теперь, когда мне перевалило за шестьдесят лет, они меня называют поверхностным. А я шел своим путем, следуя линии, которую наметил, и стараясь с помощью моих книг выполнить задуманную программу».
Разумеется, у меня нет ни малейшего намерения предложить исчерпывающий литературоведческий обзор богатейшего наследия Сомерсета Моэма, тем более, что отечественные исследователи много сделали для выявления специфики его творческой манеры. Если, однако, отношение к религии (а именно эта тема объединила работы, включенные в данный сборник) прежде всего определяется жизненным опытом человека, то нужно хотя бы бегло коснуться его жизненного пути и места в современной литературе.
 

1

Довольно рано, а главное, ценой напряженнейших раздумий Сомерсет Моэм сформулировал свое эстетическое кредо, которому оставался неизменно верен, несмотря на все модернистские и неомодернистские поветрия. Что же касается представления о «разных» Моэмах и плохо согласуемых между собой тенденциях в его произведениях, то оно объясняется не столько неглубоким их прочтением, сколько неумением связать
 
 
–  154  –
 
творчество писателя с тем кардинальным сдвигом в самой атмосфере духовной жизни, который совершался в наше столетие. Среди писателей Моэм уловил его одним из первых.
Усложнялась структура западного общества, а следовательно, возрастала роль идеологии, обеспечивающей единообразное поведение людей, играющих сходные социальные роли. Общество создает мощную индустрию идеологического манипулирования, «фабрики грез», стереотипы «стопроцентного» гражданина, иерархии престижа и т.п. Втянутый в эту разветвленную систему, человек теряет индивидуальность, становится ее анонимной функцией, кристаллизацией модных программ средств массовой информации. Такого человека Г.Маркузе называет «одномерным», Д.Рисмен – «человеком-локатором», Р.Миллс – «жизнерадостным роботом». Здесь знание подменяется развлечением, серьезные дискуссии – салонными сплетнями, искренность – умелым жеманством. Все эти процессы привели к уродливой тенденции – расслоении культуры на «высокую» и «массовую», к утрате и опошлению вековых мировоззренческих проблем.
Заслуга Моэма состояла не только в том, что он едко и бескомпромиссно высмеивал пороки поствикторианского общества: пустоту и тщеславие, стремление к «высшему свету» и элементарное невежество. Он утверждал высокую миссию литературы – видеть жизнь и человека такими, каковы они есть, ценить неподдельные человеческие чувства, выражающие его личность, неуязвимую для светских условностей и мишуры. Прямо или косвенно он возвращался к «проклятым проблемам» – о смысле жизни, о сути человека, о цене независимости и индивидуальной свободы, о причине зла и страданий людей. Причем, как мы увидим позже, в этих раздумьях заметное место занимали проблемы религии, представление о Боге и аргументы в пользу его существования, причины и последствия воздействия веры и т.п. В этом
 
 
–  155  –
 
отношении С.Моэм проделал сложный путь: от наивной веры к ее решительному отрицанию, путь, который так или иначе запечатлен в его произведениях, начиная от романа «Лиза из Ламбета» и до «Каталины», публикуемой в данном сборнике.
Его острокритическое восприятие английского общества зарождается еще в детстве. С.Моэм родился в Париже, где его няньками были француженки, а английского языка он почти не знал. Когда ему было 8 лет, умерла его мать, спустя два года – отец, и он переехал к своему опекуну-дяде, викарию англиканской церкви. Здесь он провел «три безрадостных года в английской школе», где остро ощущал свое одиночество. Причиной было плохое знание английского, слабое здоровье, а главное – заиканье. «Едва я поступил в школу, – вспоминает он, – как насмешки товарищей и жгучее чувство стыда открыли глаза на то, какое страшное несчастье, что я заикаюсь». Эта отчужденность обостряла его восприимчивость, заставляла полагаться лишь на собственные силы, рождала страстное стремление и к самоутверждению и реваншу у столь немилостивой судьбы. Естественно, он рано столкнулся с религией. «Мой дядя любил говорить, что он – единственный человек в природе, который трудится семь дней в неделю. На самом деле, он был невероятно ленив, и всю работу по приходу перепоручал своему помощнику и церковным старостам. Но я был впечатлителен и скоро стал религиозным. Я без тени сомнения принимал все, чему меня учили сперва в доме дяди, а потом в школе».
Это была, разумеется, неглубокая, внешняя религиозность, она вскоре стала подвергаться непосильным испытаниям. В романе «Бремя страстей человеческих» (1915) описывается, как герой теряет веру, в которой был воспитан. Глава эта сделана плохо, признавал впоследствии С.Моэм. «Дело в том, что в ней описаны мои собственные переживания, а я, разумеется, пришел к
 
 
–  156  –
 
своему выводу на основании очень и очень шатких суждений. То были рассуждения невежественного юнца. Шли они не столько от разума, сколько от сердца».
Наблюдательного юношу прежде всего поразило, что глашатаи божественной праведности, за нарушение которой грозили вечными муками ада, сами относятся к ней крайне небрежно. «Со временем я понял, что мой дядя – эгоист и заботится только о себе. К нему наезжали священники из других приходов. Одного из них суд графства приговорил к штрафу за то, что он морил голодом своих коров, другого уволили за пьянство. Меня учили, что все мы ходим под Богом и что первый долг человека – заботиться о спасении души. Я видел, что ни один из этих священников не делает того, к чему призывает в своих проповедях» Что ж, вывод, несомненно, достаточно тривиальный, но юношеские наблюдения глубоко запали в память будущего писателя, и в ряде своих произведений он создает образ благочестивого ханжи и циника, например в рассказе «Педантичность дона Себастьяна».
Пребывание в Германии дало Моэму повод для более критических раздумий. Он вспоминает: «...Меня, при моей юношеской нетерпимости, так поразило расхождение между словом и делом у знакомых мне священников, что я уже был склонен к сомнению; иначе едва ли пустячная мысль, которая тогда пришла мне в голову, могла бы иметь столь важные для меня последствия. А пришло мне в голову, что я мог вполне родиться на юге Германии и тогда, безусловно, был бы воспитан в католической вере. Мне показалось очень обидным, что в этом случае я бы без всякой своей вины был бы осужден на вечные муки. В простоте своей я возмутился такой несправедливостью».
Саму по себе эту мысль, конечно, можно назвать «пустячной». Но несомненно и другое: она свидетельствовала о серьезном шаге вперед в антирелигиозном скептицизме. Одно дело констатировать нерадивость
 
 
– 157 –
 
отдельных священников и другое – поставить вопрос о критерии воздаяния и природе божественной любви. Но в ту пору юноша был недостаточно подготовлен, чтобы сделать серьезные выводы, касающиеся религии в целом. «...Значит, решил я, совершенно все равно, во что бы ни верить; не может Бог покарать человека только за то, что он испанец или готтентот». В итоге: «Все жуткое сооружение, основанное не на любви к Богу, а на страхе перед адом, рассыпалось как карточный домик... Я больше не верил в Бога, но в глубине души еще верил в черта».
 

2

Так закончился первый этап духовной биографии С.Моэма и начался второй, окончательно подорвавший его религиозность. Юноша избирает профессию врача и начинает упорно заниматься медициной, открывшей ему новый мир точной науки и трагических человеческих судеб. «В больнице я видел, как люди умирают, и мои растревоженные чувства подтверждали то, чему учили меня книги».
Талант художника не зависит от профессии. Но все же опыт врача формирует особое видение жизни и отношение к людям. Известность, респектабельность, положение в обществе – все это отлетает, когда человек оказывается на больничной койке. Здесь он – прежде всего страдающее, импульсивное существо с затаенным испугом в глазах; его судьба зависит не от светских связей, изящества манер, благородного происхождения, а от вульгарных физиологических процессов, фиксируемых диагнозом, рецептами, анализом. Здесь жизнь и смерть, здоровье и увечность, стойкость и отчаяние – не абстракции, но конкретные силы, противоборство которых решает судьбу измученного тела. А врачу некогда предаваться
 
 
–  158  –
 
размышлениям об их метафизической сущности, потому что только он один определяет результат борьбы этих взаимоисключающих начал.
Врачебная практика может формировать различные характеры. Одни становятся циниками, бездушными автоматами. Другие, напротив, – людьми особой душевной впечатлительности, сострадания, чуткими к раздумьям над «вечными» вопросами человеческого существования. В самом деле, почему нелепая случайность губит юный талант, отчего цветущий человек на всю жизнь становится калекой, как возможна гибель новорожденного... Где вообще корень страданий и зла в нашем лучшем из миров?
Моэм рано ощутил себя человеком гуманитарного склада, и подобные вопросы не давали ему покоя. Разумеется, он не собирался быть ни философом, ни дипломированным моралистом. «Писать для меня с самого начала было так же естественно, как для утки плавать. Я до сих пор удивляюсь, что я – писатель: к этому не было никаких причин, кроме непреодолимой склонности...». Но С.Моэм ясно понимал, что его знания слишком скудны, чтобы стать подлинным художником. Начинается бурный, неистовый процесс самообразования.
«Я продирался через сотни страниц», – вспоминает он. Его блистательная автобиографическая книга «Подводя итоги» убеждает: он не лукавит. Сейчас найдется не так много философов, которые читали «Явление и реальность» Ф.Брэдли или «Многообразие религиозного опыта» У.Джеймса, всерьез штудировали бы работы Б.Спинозы, А.Уайтхеда, Б.Рассела. А лапидарные, отточенные суждения о них Моэма свидетельствуют, что он не просто читал их, но изучал с пристрастием, стремясь отыскать решения тревожащих его проблем.
Среди них одна из первых – объяснение зла, которое С.Моэм пытался найти у выдающихся философов и Богословов. Здесь нередко возникали забавные ситуации. С одной стороны – врач, многократно видевший
 
 
–  159  –
 
смерть и зло в их реальной неприглядно-отталкивающей форме, с другой – академический мыслитель, окутанный облаком бестелесных абстракций. Тогда ученик восставал против авторитетов. «Любопытно, – пишет Моэм, – что философы, рассуждая о зле, так часто берут в качестве примера зубную боль... Так и кажется, будто никаких других страданий они в своей обеспеченной кабинетной жизни не испытали, и даже напрашивается вывод, что с дальнейшим развитием американской одонтологии всю проблему зла можно считать решенной».
Объяснение зла в земном мире составляет, однако, задачу классической теологической дисциплины – теодицеи, и ее решение, в конце концов, определяет прочность христианской концепции в целом. Суть проблемы Моэм излагает с профессиональной точностью. Богу, пишет он, естественно приписывается свойство всемогущества. «Однако зло, которым полон мир, подсказывает нам вывод, что это существо не может быть всемогущим и всеблагим. Бога всемогущего мы вправе упрекнуть за зло этого мира, и смешно было бы взирать на него с восхищением или поклонением. Но ум и сердце восстают против концепции Бога не всеблагого. В таком случае мы вынуждены предположить, что Бог не всемогущ: такой Бог не содержит в себе объяснения своего существования и существования созданной им вселенной».
Отметим, что высказанная еще в античные времена, эта дилемма постепенно стала едва ли не главным аргументом против христианской концепции Бога. Наиболее явно она выступает в протестантской доктрине абсолютного предопределения, последовательно сформулированной Ж.Кальвином: еще до «сотворения мира» Бог разделил «детей света» и «детей тьмы», и их земное поведение никак не может повлиять на это предначертание. Отсюда вытекал вывод, который порой ужасал самого «женевского папу»: даже новорожденный в случае смерти обречен на адские страдания, если он не входит в число «избранных».
 
 
–  160  –
 
Сила этого довода, типичного для рационалистической критики религии, не потеряла своего значения. К нему, в частности, нередко апеллировал Б.Рассел. «Обычный христианский аргумент, – писал он, – сводится к тому, что страдание ниспослано миру в качестве очищения за грехи и потому является делом благим. Аргумент этот является лишь рационализацией садизма; но в любом случае это весьма убогий аргумент. Мне хотелось бы пригласить какого-либо христианина проследовать вместе со мной в детское отделение больницы, чтобы он собственными глазами увидел те страдания, какие здесь выносятся, и после этого продолжал утверждать, будто дети эти настолько пали в нравственном отношении, что заслуживают столь тяжких страданий. Для того, чтобы докатиться до подобных заявлений, человек должен убить в себе всякое милосердие и чувство сострадания»[ii]. Но Моэм в таком приглашении не нуждался, и он записал в своем дневнике: «Для того, чтобы отвергнуть существование Бога, достаточно один раз увидеть, как ребенок умирает от менингита». Как бы то ни было, но неразрешимость данной проблемы покушается на сами устои христианской веры, и, как мы увидим позже, С.Моэм постоянно возвращается к ней. Можно сказать больше: констатация и разъяснение этого противоречия образует один из его главных доводов в критике религии.
Для Моэма, однако, отношение к идее Бога – лишь один из аспектов общего взгляда на человека, взгляда, который, как мы старались показать, складывался постепенно, отражая резкие, порой неожиданные повороты его жизненного пути: застенчивый юноша, который долго чувствовал себя чужаком в английском обществе, а поэтому острее и зорче видел его пороки; врач, непосредственно столкнувшийся с горем, нищетой и обнаруживший ложность проповеди облагораживающей роли страданий и оправданности зла «небесными» соображениями;
 
 
–  161  –
 
начинающий писатель, избравший литературный труд главным делом жизни и не жалевший сил для понимания мира, в котором чувствовал себя одиноким.
В результате у Моэма рано проявилось стремление к внутренней свободе, «бунт против образа мыслей и обычаев той среды, в которой вырос», прежде всего против чопорности и снобизма, неискренности человеческих отношений, приносимых в жертву соображениям салонной респектабельности, против душевной пустоты кумиров «высшего света». Это проявилось уже в выборе темы для первого романа «Лиза из Ламбета» (1897), повествующего о жизни типичных пациентов больницы св. Фомы – неимущего, страдающего люда, хотя – и автор знал это наверняка – «заинтересовать публику жизнью низших классов было тогда еще невозможно. Романы и пьесы, посвященные им, встречали с брезгливым высокомерием». Роман все же имел определенный успех, а главное, убедил Сомерсета Моэма в том, что ему по силам путь профессионального писателя. И когда растущие гонорары, главным образом от постановки пьес, позволили обрести желанную независимость, он, по собственному выражению, «послал всех к черту» и стал высказываться, как считал нужным. В обществе, стыдившемся естественных чувств это было принято за новую маску, шокировавшую почтенных читателей и признанных законодателей эстетического вкуса.
В зарубежных работах и поныне нередко утверждается, что Моэм яростно ненавидел снобизм, но снобизм вульгарный, раздражающий его – сноба высшего порядка, что он обрушивался преимущественно на мораль буржуа, безуспешно пытавшихся выдать себя за подлинных аристократов; он традиционно обвиняется в неискренности, поскольку, осуждая меркантилизм, якобы прежде всего заботился о коммерческом успехе собственных произведений. Упрекали Моэма и в политической
 
 
–  162  –
 
индифферентности, в преувеличенном внимании к индивидам и пренебрежении острыми социальными проблемами, даже в нежелании разделить радужные грезы общественных реформаторов.
Моэм, однако, и не желал стать ни заштатным оратором, ни автором зазывательных прокламаций, ни модным пророком или навязчивым моралистом. Он трезво понимал место и возможности писателя в буржуазном обществе, не стесняясь в обнародовании своих соображений. Так, он наверняка знал: бедность не облагораживает, а развращает, толкает на преступление, и лишь деньги могут обеспечить ему творческую свободу; писательство – это труд, труд тяжелый и радостный, претензии коллег на особую избранность – не что иное, как разновидность снобизма, уступка условностям «света». Художник, заявлял он, «кретин, если не умеет подойти к каждому человеку как к равному», а «умение правильно охарактеризовать картину ничуть не выше умения разобраться в том, отчего заглох мотор». Нелепо считать, что искусство доступно лишь избранным. «Подлинно великим и значительным искусством могут наслаждаться все. Искусство касты – это просто игрушка».
Столь же определенно он говорит и об отборе своих героев и о собственной писательской программе. «У меня нет склонности к проповедничеству и пророчествованию. Я питаю всепоглощающий интерес к человеческой натуре, и мне всегда казалось, что лучше всего я могу делиться своими наблюдениями, рассказывая истории». А тогда (напомним о его опыте врача) все люди равны и интересны. «Я не вижу особой разницы между людьми. Все они смесь из великого и мелкого, из добродетелей и пороков, из благородства и низости».
Моэм, конечно, не был певцом духовного аристократизма. Он исходил из того, что людей нужно описывать такими, какими они действительно являются, – без сентиментального умиления и нарочитого обличительства.
 
 
–  163  –
 
«Меня часто называют циником, меня обвиняют в том, что в своих книгах я делаю людей хуже, чем они есть. По-моему, я в этом неповинен. Я просто выявляю некоторые их черты, на которые многие писатели закрывают глаза». Он прощал слабости и пороки, если понимал стечение обстоятельств, их вызвавших, но ненавидел тех, кто культивирует мнимые ценности, исходя из корысти или пустого тщеславия.
Здесь важно привести одно высказывание Моэма: «У меня нет врожденной веры в людей. Я склонен ожидать от них скорее дурного, чем хорошего. Это цена, которую приходится платить за чувство юмора». Действительно, свои симпатии и антипатии писатель редко формулирует прямо, обычно они выражаются в саркастически-иронической стилистике. Эта манера часто создает видимость простоты содержания, нарочитой «развлекательности» произведения Моэма, отличающихся, как правило, отточенным, умело построенным сюжетом[iii].
Дело в том, что применительно к Моэму выражения «чувство юмора», «ирония» имеют смысл, весьма отличающийся от обыденно-житейского понимания. Это уже особые категории эстетики, а именно: высказывания, требующие расшифровки, встречной работы мысли читателя, его способности проникнуть в скрытое значение, которое в них содержится[iv]. В иронии обычно за утвердительной формой скрывается отрицание, за похвалой – насмешка, за одобрением – порицание. Вместе с тем это способ выражения превосходства содержания перед формой его выражения, способ избавления от чрезмерного лиризма и напускной сентиментальности, метод донесения до читателя обобщенной, реалистической оценки, выходящей за рамки данной конкретной ситуации.
Уклоняясь обычно от нравоучительных подсказок, Моэм предоставляет самому читателю расценить его плотно сбитые рассказы либо как просто забавные истории, либо же как итог раздумий над ключевыми проблемами
 
 
– 164 –
 
человеческого существования, и уже дело читателя – смеяться над неожиданными злоключениями героев или всерьез задуматься о природе подлинных человеческих ценностей. Без понимания этой особенности стиля Моэма-писателя невозможно увидеть тонкость и проницательную мудрость его суждений о религии.
 

3

Общее представление о религии Моэм сформулировал еще в период занятия медициной. «Теперь я полагаю, что религия и идея Бога были постепенно выработаны для удобства жизни и представляют собой нечто, когда-то имевшее, а может быть и ныне сохранившее ценность для выживания рода, но что объяснять их нужно исторически и ничему реальному они не соответствуют. Я называл себя агностиком; однако в глубине души считал, что Бог – это гипотеза, которую разумный человек должен отвергнуть».
Отношение к религии выражалось у Моэма, коль скоро он был прежде всего писатель, не только и не столько на языке философского знания, сколько в созданных им конкретных образах, в чувствах и поведении героев его литературных произведений. Вместе с тем – и Моэм это неоднократно подчеркивал – всякого рода общие идеи и представления он рассматривал прежде всего как сырье, исходный материал для создания художественных образов. Так что имеется органическая связь между его философскими раздумьями и литературными персонажами. Связь эта, правда, далеко не однозначная. «Бывало так, – писал он, – что какое-нибудь переживание служило для меня темой, и я выдумывал ряд эпизодов, чтобы выявить ее; но чаще всего я брал людей, с которыми был близок или хотя бы легко знаком, и на их основе создавал свои персонажи».
 
 
–  165  –
 
В предлагаемом сборнике собраны произведения, так или иначе связанные с темой религии, сверхъестественного, мистических сил. Разумеется, они неравноценны как с художественной точки зрения, так и в плане интересующей нас темы. Некоторые из них представляют собой интерес просто в силу умело построенного сюжета. Таков, например, рассказ «Церковный служитель». Вероятно, кто-то поведал писателю забавный случай превращения неграмотного служителя Бога в процветающего табачного бизнесмена, и Моэм, вспомнив «неумных и невежественных священников», у которых он когда-то учился, разработал занимательный сюжет, вполне удовлетворяющий критериям непритязательного чтива.
В основном, однако, это произведения, в которых прямо или косвенно воплощаются серьезные размышления писателя над мировоззренческими проблемами. Он пишет о своих юношеских сомнениях: «Мне представлялось чрезвычайно важным решить, только ли мне следует считаться с этим миром, в котором я живу, или смотреть на него как на юдоль страданий, где мы готовимся к вечной жизни за гробом».
Ключевым здесь может послужить «Божий суд». Это рассказ-притча во всем своеобразии этого сложного жанра: писатель создает ряд эпизодов, которые могут быть искусственными и не столь совершенными с художественной точки зрения, но все они жестко подчинены главной цели – четко зафиксировать авторское отношение к тому или иному явлению или проблеме. Рассказ, таким образом, носит программный характер.
Сюжет его несложен. Всевышний был смертельно уязвлен тем, что только что умерший и заслуживший на земле высокие почести философ заявил, что не признает его существования, потому что беспристрастное рассуждение не может совместить традиционно приписываемые Богу всемогущество и всеблагость. «Никто не может отрицать существования зла, – сказал философ
 
 
–  166  –
 
нравоучительно. – В таком случае, если Бог не в силах предотвратить зло, он не всемогущ, а если он в силах сделать это, но не делает, он не всеблаг». И Всевышний не знал ответа на этот далеко не новый вопрос, потому что даже он «не в состоянии превратить дважды два в пять»[v]. Что ж, это уже знакомая нам тема теодицеи, над которой писатель раздумывал годами, но его изобретательный талант находит неожиданный сюжетный ход, предельно драматизирующий эту проблему.
Следующими перед Всевышним гордо предстали идеальные благочестивые люди, преисполненные надежды и уверенности в заслуженном ими воздаянии. После пяти лет счастливого брака с Мэри Джон испытал чувство ошеломляющей благороднейшей любви к юной и прекрасной Рут, ответившей ему полной взаимностью. Но вскоре их захлестнуло отчаяние: это был грех с точки зрения христианской веры, в которой они были воспитаны. Они видели страдания Мэри и сделали все, чтобы умертвить свои возвышенные чувства. Они «боролись с грехом столь же яростно, как Иаков боролся с Ангелом Божьим, и в конце концов они победили». «С разбитыми сердцами, но гордые своей невинностью, они расстались. Они принесли на алтарь Господа, словно священную жертву, свои надежды на счастье, радость жизни и красоту мира». Но какой была цена этой победы? Рут «с окаменевшим сердцем обратилась к Господу и добрым делам. Она была неутомима. Она ухаживала за больными и помогала бедным... Ее вера была неистовой и ограниченной, ее доброта – жестокой, ибо зиждилась не на любви, а на рассудке, она стала деспотичной, нетерпеливой и мстительной». А для Джона жизнь потеряла всякий смысл, им овладела неугасимая ненависть к жене, которую он тщательно скрывал. Но и Мэри стала желчной и сварливой, ибо не могла простить ему той жертвы, которую он принес ради нее.
 
 
–  167  –
 
И вот, наконец, тени этих внутренне опустошенных существ предстали на Божий Суд, уверенные в непременном вознаграждении. Но дрогнуло сердце Всевышнего. «Неужели же, – спросил он, – ради этого сотворил он этот мир, где восходящее солнце освещает своими лучами бескрайние морские просторы и снег искрится на вершинах гор, неужели ради этого весело журчат ручьи, сбегая с холмов, и колышутся от полуденного ветерка золотые колосья?» И он дунул, навсегда уничтожив стоящие перед ним души, и затем бросил наблюдавшему эту сцену философу: «Ты не можешь не согласиться, что в данном случае я очень удачно соединил мое всемогущество с моей всеблагостью».
Не исключено, что кому-то эта история покажется забавной выдумкой, отмеченной характерной для рассказов Моэма непредсказуемой развязкой. Но суть дела несравненно глубже: с присущей ему бескомпромиссностью и сарказмом писатель обличает религиозный фанатизм как проявление бесчеловечности, противопоставляя ему свое понимание подлинных жизненных ценностей – мотив, который он все настойчивее утверждал в своих произведениях.
Да, вопрос о том, почему всемогущий Бог посылает страдания им же созданным существам, уже в юношеские годы приобрел для писателя волнующую окраску. «И я нашел только одно объяснение, которое говорит что-то как воображению, так и чувству. Это доктрина о переселении душ». Почему же? «Свои лишения, – разъясняет писатель, – можно переносить без ропота, невозможно спокойно переносить чужие несчастья, которые кажутся незаслуженными. Будь карма правдой, мы могли бы сострадать чужому горю, но переносить его стойко». Однако он тут же решительно заявляет: «Я могу лишь сожалеть, что поверить в это учение для меня так же невозможно, как и в солипсизм, о котором я говорил выше».
 
 
–  168  –
 
В чем же причина? Развернутый ответ писатель дает в романе «Острие бритвы» (1944), одном из центральных его произведений, в котором наиболее четко выражена нравственная позиция автора. Беспощадно-саркастически выписанному образу Элиота Томпсона, потратившего жизнь на пустую светскую мишуру, здесь противопоставлен Ларри Даррел, пожалуй любимый, почти «идеальный» герой писателя. Для нас наиболее интересен один эпизод: спор автора (он выступает под собственным именем) с Ларри о проблеме зла. Построен он довольно неожиданно: свои прежние сомнения и выводы автор вкладывает в уста Ларри, а сам выступает в роли их беспристрастного оппонента.
Как в свое время юноша Моэм, Ларри после гибели друга, спасшего его от смерти, задумался над целью дальнейшей жизни, над концепцией Бога. Но им овладели знакомые нам сомнения. «Я хотел веры, но не мог поверить в Бога, который ничем не лучше порядочного человека». Монахи говорили, что Бог «сотворил» мир для вящей славы своей. Мне это не казалось уж такой достойной целью»; он постоянно слышал, как они взывали к Отцу Небесному, чтобы он дал им хлеб насущный. «Разве дети на земле просят своих отцов, чтобы те их кормили?..» «Мне не верилось, что Бог может уважать человека, который с помощью грубой лести домогается у него спасения души». «Раз он их создал способными на грех, значит, такова была его воля... Если мир создал всеблагой Бог, зачем он создал зло... Я отказываюсь поверить во всемудрого Бога, лишенного здравомыслия».
Он попадает в Индию, и местная религия приводит его в восторг, он переживает моменты просветления и даже, кажется, решил главную проблему. «Вам не приходило в голову, что перевоплощение одновременно и объясняет, и оправдывает земное зло?.. Если ты способен убедить себя, что это зло – неизбежное следствие
 
 
–  169  –
 
прошлого, тогда ты можешь жалеть людей, можешь и должен по мере своих сил облегчать их страдания, но причин возмущаться у тебя не будет». Это логическое развитие идей, которые С.Моэм высказал в книге «Подводя итоги». Но теперь он их отвергает: индуизм не разрешает, а лишь видоизменяет проблему зла, и Ларри в конце концов с этим вынужден согласиться. «Понимаете, труднее всего объяснить, почему и зачем Брахман, то есть бытие, Блаженство и Сознание, сам по себе неизменный, вечно пребывающий в покое... зачем он создал видимый мир». Шанкара, самый мудрый из индийских мудрецов, объявил, что это неразрешимая загадка, другие обычно говорят, что Абсолют создал мир для забавы, без какой-либо цели. «...Но, – продолжает Ларри, – когда вспомнишь потопы и голод, землетрясения и ураганы и все болезни, которым подвержено тело, моральное чувство в тебе восстает, что все эти ужасы могли быть сделаны ради забавы». Так что проблема зла остается. «Может быть, разрешить ее невозможно, – признает Ларри, – а может быть, у меня на это не хватает ума. Рамакришна утверждал, что мир – забава Бога... С этим я никак не могу согласиться».
Так рассуждает даже мягкий, благородный Ларри. Мнение самого Моэма теперь более категорично: «Сам я из «праха земного»; я могу только восхищаться светлым горением столь исключительного человека». Итак, в рамках теологии проблема зла неразрешима, и, повторим убеждение Моэма, «разумный человек должен отвергнуть идею Бога».
Однако писатель ясно видел, что для многих людей религия остается надежной опорой собственного мировоззрения, помогающей без особых раздумий преодолевать житейские невзгоды. Моэм – не моралист и не осуждает тех, для кого вера в Бога – незаменимый посох, умело приспособленный к повседневным нуждам. Другое дело, если вера становится фанатичной, целиком
 
 
–  170  –
 
подчиняет все чувства и переживания. Тогда она становится не только причиной человеческих трагедий, но и противоречит смыслу христианских проповедей. Это не так явственно выступает на Западе, где христианство пронизало собой быт и впитало его в себя. Иными оказываются последствия встречи с другими культурами.
Моэм выступал на литературном поприще, когда Англия еще оставалась ведущей колониальной империей и на карте мира господствовал зеленый цвет ее заморских владений. Захват колоний диктовался реальными политическими и экономическими интересами. Однако они освящались мифом о великой «цивилизаторской» миссии Запада, о внутреннем долге белого колонизатора, верного кодексу «офицера и джентльмена». Моэм много сделал для развенчания этого мифа. Но, пожалуй, наибольшую ненависть и презрение писателя вызывали фанатики-миссионеры, которые стремились переделать туземцев изнутри, завладеть их душой, навязать им свои представления об истине и морали.
Писатель, конечно, прекрасно понимал, что их нашествие, в конечном счете, вызвано не энтузиазмом отдельных проповедников, а социально-экономическими, вполне «земными» причинами. Так, в рассказе «Гонолулу» он как бы мимоходом замечает, что здесь первыми богачами являются Стабсы – потомки миссионеров. «Отцы принесли христианство канакам. А дети захватили их землю». Да, «небеса помогают тем, кто помогает сам себе». «С тех пор, как жители этого острова восприняли христианство, они больше ничего не восприняли. Короли давали миссионерам землю, запасая сокровища на небесах. Это, конечно, было хорошей инвестицией». Но Моэм – не социолог и политический комментатор. Его интересуют реальные люди, которые проводят такую политику, методы и результаты их работы. И здесь он остается верным своему представлению о человеке, способном и на высшие подвиги
 
 
–  171  –
 
и на последнюю низость. С нескрываемой симпатией он пишет о католических монахинях, бесстрашно борющихся с холерой, о миссионерах, по-своему любящих местное население. Но он ненавидит бездушных фанатиков, искореняющих местную культуру и привычный образ жизни других народов.
Здесь прежде всего следует упомянуть ставший хрестоматийным рассказ «Дождь», который обычно расценивается как высшее проявление антиклерикализма писателя. История действительно некрасивая: посланец официальной религии, главой которой является сама королева, оказался в объятьях вульгарной проститутки! Именно эта развязка обычно воспринимается как апофеоз обличения благочестивых лжеаскетов: в душе все они, как изящно выражается торжествующая потаскуха, просто «свиньи». В одном, правда, мнения расходятся: была ли это тщательно продуманная операция или внезапный срыв вконец измучившего себя человека. Разумеется, такой финал эффектен, ярок, но эффект этот чисто внешний, а скандальная развязка представляется не только искусственной, немотивированной, но, если угодно, смягчающей содержательность и силу обличения: неистовый фанатик, не устоявший перед чарами дешевой проститутки, не столь уж зловещ. С.Цвейг был прав: самый опасный деспот – это деспот-аскет.
К тому же Дэвидсон вовсе не лицемер и не ханжа. Без малейшего колебания он пускается в грозящее смертью плавание, чтобы оказать медицинскую помощь туземцам, а после падения убивает себя. Так что пафос «Дождя», как нам представляется, вовсе не в обличении Дэвидсона как человека. Замысел автора глубже: индивиду, выводящему свой долг из представления о собственном избранничестве, чуждо чувство нормального человеческого сострадания, у него атрофируются естественные критерии добра и зла, и он становится
 
 
–  172  –
 
способным на беспредельную жесткость и бесчеловечность. Так, Дэвидсон искреннее упивается сознанием, что несет религию любви и прощения, спасает заблудшие души. Фактически же он осуществляет полицейское насилие над людьми, глумится над их вековой, сложившейся культурой и чувством собственного достоинства. Такую оценку в рассказе «Сосуд гнева» точно формулирует голландский резидент, осуждающий чрезмерную ретивость местного евангелиста: «Он считал, что обычаи страны вполне отвечали потребностям туземного населения, и его выводили из себя энергичные попытки миссионера разрушить образ жизни, который очень хорошо оправдывал себя на протяжении веков».
Но тот – младенец по сравнению с неистовым Дэвидсоном. «Когда мы приехали туда, – рассказывает последний, – они совершенно не понимали, что такое грех. Они нарушали одну заповедь за другой, не сознавая, что творят зло. Я бы сказал, что самой трудной задачей передо мной было привить туземцам понятие о грехе». Поскольку же он одержим идеей спасти их «вопреки им самим», то считал допустимым любые средства – даже угрозу смерти. Он установил штрафы, поскольку был уверен, что «единственный способ заставить человека понять греховность какого-либо поступка – наказывать его за этот поступок». Штрафы за непосещение «спасающей» церкви, за «неприличную» одежду, за танцы...». И местным жителям ничего не оставалось, как становиться праведниками. «Я бы мог исключить их из церковной общины... В конечном счете это означало голодную смерть». Эта бесчеловечность отчетливо проявляется в стычке с проституткой Томпсон.
Дэвидсон преследует ее (а мы вполне может предположить, что ею она стала не по собственной воле) не ради порядка в доме или стремления изменить ее образ жизни (она согласна вести себя тихо и даже «покончить со своим ремеслом»). Он набрасывается на нее,
 
 
–  173  –
 
как посланец провидения, который считает себя вправе вмешиваться в жизнь любого человека: «Если бы она скрылась на краю света, я и там настиг бы ее». Судьба ее как живого, реального человеческого существа, попавшего в беду, миссионера совершенно не волнует. Ему недостаточно ни ее раскаяния, ни даже трехлетнего заключения в американской тюрьме. Он должен сломать ее как человека, вселить в душу свинцовую тяжесть греха и нравственного уродства. «Я хочу, чтобы кара, принятая ею из рук человека, была ее жертвой Богу. Я хочу, чтобы она приняла эту кару с радостным сердцем. Ей дана возможность, которая ниспосылается лишь немногим из нас. Господь неизреченно добр и неизреченно милосерден». В аналогичном амплуа предстает и мисс Джонс из рассказа «Сосуд гнева». Она в восторге от «обращения» рыжего Тэда. «...Если бы не холера, – говорит она, – то мы никогда не узнали бы друг друга. Я вижу в этом явный перст Божий». Но ей в голову не может придти мысль, естественная для каждого, кто сохранил хоть частицу человеколюбия: «обращение» это куплено ценой смерти шестисот невинных людей.
Идея Моэма, таким образом, проста и категорична: подчинение морали теологическому подходу неизбежно уродует ее, отнимает у человека право свободно и независимо определять свое поведение, право, без которого личность существовать не может. Напомним, что об одном из персонажей «Парижских тайн» К.Маркс отмечает, что тот «даже не возвышается над точкой зрения самостоятельной морали, которая, по крайней мере, покоится на сознании человеческого достоинства. Его мораль, напротив, покоится на сознании человеческой слабости. Он представитель теологической морали».[vi]
Но могут ли высокие чувства сострадания, справедливости произрастать на иной, не Божественной почве? Этот вопрос преследовал писателя всю жизнь, и его положительный ответ на него с годами звучал все тверже. Так, много пережившая и «повзрослевшая» Китти из
 
 
–  174  –
 
«Узорного покрова» (1925) восхищается самопожертвованностью французских монахинь, подвергающих себя смертельной опасности, борясь с холерой. Вместе с тем она видит, что они исходят из догмы принятой им веры, которая неизбежно обезличивает, иссушает человеческие чувства. И когда она почувствовала особое внимание монахинь, узнавших, что она ждет ребенка, ей хотелось крикнуть: «Неужели вам невдомек, что я – живая женщина, несчастная, одинокая, что меня нужно утешить, подбодрить? Неужели вы ни на минуту не можете забыть о Боге, уделить мне немножко сочувствия? Не того христианского сочувствия, которое у вас припасено для всех страждущих, а простого, человеческого, личностного?».
Тогда возникает мысль о «трагической святости» избранного ими пути. Да, эти «поразительные женщины» отказывались от всех земных радостей: дома, родины, любви, детей, свободы. «И ради чего? Что их ждет взамен? Жизнь, полная самопожертвования и лишений, изнуряющая работа и молитва. Этот мир для них поистине место изгнания. Жизнь – крест, который они несут добровольно, но в сердце их не умирает ожидание – да что там, это куда сильнее, – не ожидание, а страстное желание смерти, которое откроет перед ними жизнь бесконечную». Отсюда характерное чувство: «...Хотя их образ жизни внушал ей такое уважение, вера, толкавшая их на такой образ жизни, оставляла ее равнодушной». И после всех кругов земного ада, который ей довелось пройти, она обрела свободу и мужество и ее главной заботой стало желание воспитать дочь «свободной и самостоятельной»: «Хочу, чтоб она была бесстрашной и честной, чтоб была личностью, независимой от других, уважающей себя».
Да и нравственно-религиозные поиски Ларри не привели его к принятию догматической религиозной веры. Они лишь укрепили его в давно выношенном убеждении, что искать утешения и поддержки нужно в
 
 
–  175  –
 
собственной душе и никогда не предавать ее. И он возвращается к прежнему образу жизни – независимого человека, презирающего все светские условности.
Число подобных примеров можно продолжить, но, наверное, в наиболее четкой и художественно впечатляющей форме свой взгляд писатель выразил в «Санатории». Рассказ этот поражает не только точностью образов и достоверным воссозданием специфической атмосферы лечебницы (Моэм сам прошел через туберкулезный санаторий), но каким-то светлым, неотразимым человеколюбием, едва ли не романтическим утверждением силы и благородства естественных чувств. Отметим лишь один эпизод. Мысль о неизбежности смерти делает когда-то доброго, в общем ничем не примечательного Честера завистливым эгоистом, тираном своей жены: она останется жить и после него. Такая метаморфоза, по мнению автора, неизбежна и типична. «Вся беда в скудости идеала... Трагедия нашего времени в том и состоит, что эти простые души утратили веру в Бога, на которого уповали, и надежду на загробную жизнь и счастье, которого они лишены в этом мире; взамен же они ничего не приобрели».
Происходит, однако, неслыханное событие. Обреченный на скорую кончину Джордж Темплтон и Айви Бишоп, шансы на жизнь у которой сохраняются лишь в лечебнице, решают вступить в брак и покинуть санаторий. Эта новость перевернула души пациентов. «Даже самые равнодушные не могли без волнения думать об этих двух людях, которые так любят друг друга, что не испугались смерти... Казалось, каждый разделял радость этой счастливой четы. И не только весна наполнила эти больные сердца новой надеждой: великая любовь, охватившая мужчину и девушку, словно обогрела лучами все вокруг».
 
 
–  176  –
 
Оказалось, что Честер и без надежды на загробное воздаяние способен обрести прежнюю человечность. «Прости меня, дорогая, – заговорил он, – Я хотел причинить тебе страдание, потому что страдал сам. Но теперь с этим покончено. То, что произошло с Теплтоном и Айви Бишоп... не знаю, как это назвать... заставило меня по-новому взглянуть на вещи. Я больше не боюсь смерти. Мне кажется, что смерть для человека значит меньше, гораздо меньше, чем любовь. И я хочу, чтобы ты жила и была счастлива. Я больше не завидую тебе и ни на что не жалуюсь. Теперь я рад, что умереть суждено мне, а не тебе. Я желаю тебе всего самого хорошего, что есть в мире. Я люблю тебя».
 

4

Завершает сборник роман «Каталина» (1947), который на русском языке полностью публикуется впервые[vii]. Среди литературоведов бытует мнение, будто он не принадлежит к числу творческих удач писателя. По-моему же, напротив, это одно из наиболее значительных произведений Моэма, ярко передающее блеск и неповторимость его дарования. К тому же, для нас оно представляет особый интерес, поскольку лишний раз подтверждает, какое значительное место в творчестве Моэма занимала тема религии. Это последний роман писателя, и крайне симптоматично, что в нем он как бы подводит итоги своим многолетним размышлениям над природой религиозной веры, обобщает и формулирует в более резкой форме оценки, содержащиеся в других произведениях.
Роман этот весьма необычен. Он никак не относится к жанру исторической документалистики (никаких документов автор не приводит). Известно, что писатель часто вовсе не претендует на описание исторической
 
 
–  177 –
 
реальности – он ее создает, как бы подразумевая, что могло быть и так. Но Моэм отказывается и от подобной претензии. На равных правах с другими земными персонажами в «Каталине» появляется Дева Мария, да и незримый Бог оказывает определяющее влияние на развитие занимательных событий. А чего стоит эпизод, когда возлюбленная парочка встречает по дороге Дон Кихота с неразлучным Санчо Пансой и знаменитый благороднейший рыцарь непринужденно бражничает на постоялом дворе, охотно делясь со случайными постояльцами своими незаурядными познаниями!
Стиль романа также весьма своеобразен. Строго реалистические картины непосредственно соседствуют с заведомо фантастическими эпизодами, характерная для Моэма саркастически-ироническая манера изложения сменяется едва ли не сентиментальными сценами, а описания быта – глубокомысленными философскими рассуждениями. Создается ощущение, что писатель захотел создать модель, образец особого мира, где его соображения о ценностях торжествуют не только, так сказать, в принципе, но и в самой жизни. Таким образом, в «Каталине» много от притчи, где авторское Я доминирует над поведением героев, а все соображения и критерии (скажем, обоснованность сочетания реалистических и заведомо фантастических сцен) отступают перед задачей донести до читателя авторскую концепцию. А поэтому при всей сложности и запутанности сюжета в поступках героев угадывается предсказуемость, завербованность авторским замыслом, и повороты этой «почти невероятной истории» последовательно приближают «счастливый конец» – житейское, зримое торжество нравственных принципов художника.
Можно лишь восхищаться, что в столь почтенном возрасте Моэм проявил тонкое проникновение в суровую духовную атмосферу испанского общества XVI века,
 
 
–  178  –
 
когда «одно неосторожно брошенное слово являлось достаточной причиной для ареста, за которым следовали недели, месяцы, а то и годы тюрем и пыток, прежде чем немногим счастливчикам удавалось доказать свою невиновность». Вместе с тем, как показывает писатель, никакие репрессии и духовный гнет не могли искоренить того, что M.М.Бахтин называл «народной карнавальной культурой», полной искренности, доброты, нехитрых радостей и здравого смысла. Моэм искусно стилизует колорит повествований того времени с их искренней верой в «чудеса», «знамения» и вместе с тем в полной мере сохраняет присущий ему юмор в описании самых трагических эпизодов, как обычно, в немногих словах передавая сложность человеческих страстей и щедрость красок страны, которую он всегда любил.
Стержнем романа остается излюбленная тема: противопоставление религиозного фанатизма и естественных человеческих переживаний, величие людей, живущих по собственной склонности, и тех, кто находится во власти опустошающего душу религиозного фанатизма, даже если это приводит к завидному процветанию и официальной славе.
Завязка романа проста: Каталине является Дева Мария и предсказывает ей излечение от увечья, разрушившего ее судьбу: «...Сын Хуана Суареса де Валеро, который лучше других служил Богу, поможет тебе. Он возложит на тебя руки во имя Отца, Сына и Святого Духа, прикажет тебе бросить костыль и идти. Ты бросишь костыль и пойдешь». Но у Хуана Суареса де Валеро три совсем непохожих сына, и способность совершить «чудо» приобретает принципиальный смысл: она характеризует истинное земное призвание христианина, смысл веры и образец благочестивой жизни. Причем критерий объективный – чудо, да и судья предельно авторитетный – сам Всевышний, от которого оно зависит.
 
 
–  179  –
 
Для самой Каталины, образцовых прихожан и служителей церкви выбор однозначен: это, конечно, Бласко де Валеро, суровый епископ Сеговии, всю жизнь посвятивший себя борьбе за чистоту веры и уже при жизни почитаемый за святого. С нескрываемым сарказмом писатель поддерживает эту версию, основанную на удивительных заслугах и подвигах прославленного иерарха. В своем «священном» неистовстве он, например, потребовал от мирян «доносить о том, что может привести к греху или преступлении в ереси. Каждому из присутствующих он вменял в долг показывать на ближнего своего, сыну – на отца, жене – на мужа». Страстный приказ возымел действие и вскоре в «местное отделение Святой палаты посыпались доносы» и буйно запылали костры с корчившимися на них «еретиками». А когда властей стало беспокоить процветание трудолюбивых морисков и они уже склонялись к мысли – использовать для их истребления машину инквизиции, то фра Бласко в блестящей проповеди обнаружил редкое великодушие. Он предложил «отправить морисков на Ньюфаундленд, предварительно кастрировав всех мужчин, чтобы они умерли там естественной смертью». Возможно это предложение и стало причиной, почему он получил «пост инквизитора в таком важном для Испании городе, как Валенсия». С уверенностью, подкрепляемой горячей молитвой, ибо перед ним открывалась возможность совершить великий подвиг во имя Всевышнего и Святой палаты, он взялся за полное уничтожение еретиков, «и страх, как осенний туман, поглотил город». Моэм саркастически отмечает: «И как не упомянуть о милосердии инквизиторов. Не смерти еретика желал он, а спасения его бессмертной души».
Аббатиса Беатриче де Сан Доминго проявила безудержную энергию, чтобы прославить свой монастырь, на ступеньках которого Дева Мария разговаривала с Каталиной, чтобы организовать «исцеление». Но чуда не произошло – выбор пал не на того.
 
 
–  180  –
 
На авансцену выступает брат епископа, человек не менее заслуженный и известный. «Ему не потребовалось много времени, чтобы понять, что сильный всегда прав. И он беззастенчиво грабил захваченные города и брал взятки за оказываемые заслуги» и стал почитаемым военачальником. Он уверенно доказывает свой приоритет в святости. «Ты сжег на кострах каких-нибудь две дюжины еретиков, – говорит он епископу, – а я во славу Господа убивал их тысячами, разрушал дома и сжигал посевы. Я предавал мечу цветущие города, не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей». Его жертвами были голландцы, которые «предали веру и короля и заслужили смерть. Никто не может отрицать, что я хорошо служил Господу Богу». Что ж, доводы неотразимы, а чуда вновь не свершилось.
Но то, что поставило в тупик признанных авторитетов, с самого начала было ясно Доминго, беспутному брату матери Каталины. По причине упрямства, распущенности и пристрастия к выпивке он в свое время отказался от священного сана. Именно ему, богохульнику и похабнику, сразу же открылся тайный смысл Божественного пророчества, который мог вызвать лишь истерический смех у благочестивых христиан: «лучше всех служил Богу» не аскетический фанатик и не беспринципный грабитель-рыцарь, но третий брат, Мартин, пекарь, который добросовестно служил людям, проявлял доброту и сострадание, был единственным, кто заботился о родителях, а главное – был естественным в своих переживаниях и поступках и «не тяготился своей судьбой». И если у Бога есть крупица здравого смысла (излюбленная тема Моэма), считал Доминго, то именно его он должен был иметь в виду.
Так конкретизируется авторское кредо писателя – не пустая светская мишура, не респектабельность, за которой скрывается ханжество, не заемная мудрость, а собственные нравственные убеждения, духовная независимость и свобода – таковы высшие ценности жизни. Больше
 
 
–  181  –
 
того, если в человеке осталась хоть частица совести, то такие простые чувства и теплота способны взять верх над самыми фанатичными порывами или, во всяком случае, представлять для них постоянную угрозу. В «Узорном покрове» родовитая аббатиса сохранила свою «драматическую святость». В «Каталине» автор настроен более решительно. Когда закосневшая в церковно-светских интригах и сжегшая, казалось, все мосты, связывавшие ее с миром человеческих переживаний, Беатрис де Сан Доминго решила принудить Каталину стать монахиней, а та ответила, что любит жениха больше, чем жизнь, чего аббатисе не понять, потому что она «никогда не испытывала страданий и блаженства любви», несгибаемая «невеста Христа» разразилась слезами: «Как ей могло придти в голову разбить сердце бедняжке, по собственному опыту зная, что это значит для юной души». И она сделала все, чтобы помочь девушке.
Не устоял перед нравственным гневом автора и ревностный епископ, который, кстати сказать, и был тем юношей, который страстно любил аббатису и вызывал у нее взаимное чувство. Толчком к этому послужило театральное представление. Хотя в те времена в театре игрались пьесы преимущественно религиозного содержания, естественность человеческих чувств и переживаний актеров часто прорывалась сквозь каноны казенной церковности. С.Моэм придает этой конфронтации принципиальное значение (кстати сказать, она во многом определяет и фабулу романа), а потому в союзники берет самого Рыцаря Печального Образа, который не только охраняет влюбленных, но и авторитетно одобряет их вступление в труппу бродячих актеров: «Те, кто пишет пьесы, и те, кто играет их, заслуживают нашей любви и уважения, ибо они умножают добро».
Епископ был сражен игрой Каталины. «Столь живым было это повествование, столь удачны подобранные слова и сладкозвучные стихи, что не мог заставить
 
 
– 182 –
 
себя не слушать», – исповедовался он Доминго. – Когда я смотрел на актрису, продолжал он, «луч света пронзил темную ночь, в которой я блуждал столько лет. Он проник в мое сердце, и я застыл в блаженстве... В тот незабываемый момент я прикоснулся к мудрости Бога и познал его тайны. Лишь одно добро осталось во мне, отринув все зло». И Доминго обратно летел, словно на крыльях. «Магия театра, – пробормотал Доминго, довольно хмыкнув. – Искусство тоже может творить чудеса». Ибо именно он, никому не известный драматург, ничтожный писец, написал строки, так глубоко тронувшие епископа...».
Да и долг, повинуясь которому епископ истреблял «еретиков», он, оказывается, понимал не по-божески. Его незапятнанное служение было омрачено «грехом», который, как он полагал, и был причиной неудавшегося чуда. В свое время он сблизился с добрым и честным греком, почитателем античных философов, что считалось смертным грехом. Схваченный инквизицией и подвергнутый страшным пыткам, он не отказался от своих взглядов и даже не испытал гнева на своих мучителей. «Вы действовали по велению совести, – успокаивал он епископа, – а что еще можно потребовать от человека». Не страшили его и вечные муки: «У Бога много имен... Но среди множества приписываемых ему качеств главным, как указывал еще Сократ... является справедливость. Он, несомненно, понимает, что человек верит не в то, во что должен, а в то, во что может, и я просто не могу представить, что он будет карать свои создания за проступки, в которых они не виноваты».
Бессильный спасти его, фра Бласко засвидетельствовал, что перед смертью грек признал свои заблуждения. И прежде чем предать огню, его неприметно задушили – гуманная услуга, которую инквизиция, шантажируя обреченные жертвы, оказывала раскаявшимся «еретикам». Но, оказывается, прав был свободомыслящий
 
 
–  183  –
 
грек. Явившись епископу накануне его смерти, он поведал, что не в ад, а на острова блаженных попала его душа. «Там он нашел Сократа, окруженного, как всегда, юношами-учениками, задающего вопросы и отвечающего на них. Видел он мирно беседующих Платона и Аристотеля, Софокла, упрекающего Эврипида за то, что тот погубил драму своими новациями, и многих, многих других». Словом, именно тех закоренелых «еретиков», за чтение работ которых епископ без всяких колебаний предавал костру живые человеческие существа.
 
***
 
Подошел конец повествования, и в сложных сюжетных поворотах рельефно выделилась судьба двух пар, наделенных высшим земным даром – даром благородной взаимной любви. Но распорядились им они по-разному. Аббатиса и епископ отбросили его ради неистового служения Божественному промыслительству. И лишь на склоне земного существования пришло пугающее прозрение: напрасной и бесплодной была эта жертва. Каталину и ее возлюбленного Диего Мартинеса подобные переживания не волновали: они поступили так, как их призывали взаимные чувства, а поэтому им стали доступны нехитрые, но естественные земные радости и хлопоты. Трудно назвать какое-либо другое произведение, в котором с такой веселой непринужденностью были бы выражены светлые жизнеутверждающие начала, доверием к простым земным радостям, и все это не устами восторженного юноши, а блистательным интеллектуалом, писателем, прошедшим тернистый путь познания.
Не исключено, что читатель, отмеченный особой проницательностью, сухо спросит: «А что, это действительно была дева Мария и действительно происходили чудеса?» В ответе не должно быть ни тени колебания.
 
 
–  184  –
 
Да, в ««Каталине» все происходило так, как засвидетельствовал автор. Как было некое сверхъестественное создание в «Хромом бесе» Лессажа, Мефистофель в «Фаусте» Гете, как в «Мастере и Маргарите» М.А.Булгакова был Воланд, наделавший, как известно, в Москве немало шума. И уж наверняка у Сервантеса был Дон Кихот: иначе кто бы еще сражался с ветряными мельницами и предложил С.Моэму охранять сон Каталины и ее молодого мужа?


[i] Послесловие к сборнику произведений Сомерсета Моэма «Каталина». М., «Советская Россия». 1989.
[ii] Наука и религия. – 1959. № 1. С. 35.
[iii] Типична, например, такая характеристика С.Моэма в столь авторитетном словаре как Вебстер: «Он был сложившимся профессиональным художником, который, не отличаясь оригинальным видением или совершенным специфическим стилем, скромно предлагал свою работу в качестве скорее развлечения, чем продуктивного искусства». (Webster’s New World Companion to English and American Literature. New York. 1976. pp. 448–449.
[iv] Напомним, что В.И.Ленин с одобрением выписал мысль Л.Фейербаха: «...Остроумная манера писать состоит между прочим в том, что предполагает также и ум читателя...». Полy. Собр. Соч., т. 38. С. 71.
[v] Отметим точность этой аналогии: проблема теодицеи никакими логическими, рационалистическими средствами не может быть решена. Суть ее – в понимании социальной природы и обусловленности «языка» религии.
[vi] Маркс К., Энгельс Ф. Собр. Соч. Т. 29. С. 219. Вообще говоря, для понимания сути рассказа С.Моэма крайне поучителен блестящий анализ воздействия «жалкого, поседевшего в предрассудках попа Лапорта» на проститутку Марию, персонаж упомянутого романа Э.Сю. При всех несомненных различиях авторов этих произведений, сюжета, развязки (а Мария умирает в монастыре) суть религиозной проповеди они оценивали почти одинаково: заставить человека «превратить все человеческие и естественные отношения в потусторонние отношения к Богу», сделать его рабом «сознания собственной греховности», когда самоистязание становится благом, а раскаяние – славой, и индивид «может быть уверен в своем спасении и милосердии Бога лишь в том случае, если совершенно отдаст себя Богу, совершенно умрет для мира и мирских интересов».
[vii] Журнальный вариант опубликован в журнале «Наука и религия» (1983. № 9–12).