Б. Орешин, А. Рубцов

Сталинизм: идеология и сознание

В кн.: Осмыслить культ Сталина. М., Прогресс, 1989


Рецидивы национальной психологии

Здесь приходится, как это уже неоднократно делалось, задуматься над некоторыми по-своему замечательными, но и трагическими свойствами национального духа, над особенностями нашей непростой, иногда страшной, но и величественной истории.

«С традиционно-русским характером коммунизма, – писал Бердяев, – связаны и его положительные и отрицательные стороны: с одной стороны, искание царства Божия и целостной правды, способность к жертве и отсутствие буржуазности, с другой стороны, абсолютизация государства и деспотизма, слабое сознание прав человека и опасность безликого коллективизма»(1).

Героическая готовность жертвовать плотью приобретает страшные оттенки при неготовности жертвовать излишней самонадеянностью идейного пафоса, смирять себя разумом. Недостаток рациональности – одна из черт того, что сам же Бердяев назвал «вечно бабьим в русской душе». «Но не было в русской душе, – писал Г. Флоровский, – именно этой жертвенности, не было этого самоотречения перед истиной, этого последнего смирения в любви. Душа двоится и змеится в своих привязанностях. И позже всего просыпается в русской душе логическая совесть, – искренность и ответственность в познании... В истории русской мысли с особенной резкостью сказывается эта безответственность народного духа. И в ней завязка русской трагедии культуры... Это христианская трагедия, не эллинская античная. Трагедия вольного греха, трагедия ослепшей свободы – не трагедия слепого рока или первобытной тьмы. Это трагедия двоящейся любви, трагедия мистической неверности и непостоянства. Это трагедия духовного рабства и одержимости»(2).

Одержимость приводит к драме самоотрицания, пожалуй, наиболее болезненно прочувствованной Достоевским: «... забвение всякой мерки во всем... потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну... Это – потребность отрицания в человеке, иногда в самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни...

...Поражает та торопливость, стремительность, с которою русский человек спешит заявить себя в хорошем или поганом... Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть – тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего: от семьи, обычая, бога»(3).

Подобными пронзительными откровениями насыщена история русского самоосознания. То, что происходит сейчас, – более или менее выразительные перепевы могучей традиции национальной самокритики. Видеть в этом злобную и стороннюю хулу – значит не понимать, что ревнивая сконцентрированность на производимом впечатлении – удел слабого, что некоторые вещи может позволить себе далеко не всякий народ. Альтернатива простая: либо впадать в очередной синдром русофобии -либо через некоторое время с новой силой удивляться тому, что мы сами с собой можем сотворить под эгидой нового вождя. Во всяком случае, уже сейчас осмысление сталинизма и ревизия его истоков часто грешат хотя и понятной, но все же слишком знакомой нам эмоциональностью, довлеющей мысли даже в самом, казалось бы, беспристрастном теоретизировании. Да и теперешние прогрессисты, кажется, нередко готовы «ввязаться в бой», с тем чтобы потом – и уже в который раз в нашей истории – задним числом осмыслять случившееся.

И все же приходится с известной осторожностью относиться к попыткам построить слишком определенный и законченный образ национального характера. В нем, очевидно, всегда было и многое другое, в иные времена, в иных ситуациях и отношениях проявлявшееся вполне конструктивно. Кроме того, нельзя и слишком абсолютизировать эту уникальность. В реальной истории другие нации, во многих отношениях на нас непохожие, уже не раз вдруг начинали вести себя совершенно «по-российски». Может быть, дело не столько в характере, от которого все равно в одночасье не избавиться, сколько в особенных исторических условиях, распаляющих его самые негативные качества.

Синдром «очернительства» собственной истории так же не нов, как не новы попытки ее критического осмысления. Особенного благолепия в ней не видел, пожалуй, никто из сколько-нибудь серьезных историков. В политической публицистике тем более всегда писалось то, что сегодня подчас воспринимается как навеянные ситуацией или недоброжелателями откровения. Еще разбуженный декабристами Герцен писал: «В самые худшие времена европейской истории мы встречаем некоторое уважение к личности, некоторое признание независимости – некоторые права, уступаемые таланту, гению... В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку.

У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине... Рабство у нас увеличивалось с образованием; государство росло, улучшалось, но лицо не выиграло; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо. Европейские формы администрации и суда, военного и гражданского устройства развились у нас в какой-то чудовищный, безвыходный деспотизм»(4). И это написано не русофобом и не злобствующим аристократом: «Народы обвинять нелепо, они правы, потому что всегда сообразны обстоятельствам своей былой жизни; на них нет ответственности ни за добро, ни за зло, они факты как урожай и неурожай, как дуб и колос. Понимать и обвинять – это почти так же нелепо, как не понимать и казнить»(5).

В самом деле, многие историографические оценки и сейчас звучат более чем злободневно. «В России история составляет часть владения монарха; она является моральной собственностью государя, точно так же как люди и земля являются его материальной собственностью; ее держат в кладовой вместе с императорскими сокровищами и показывают лишь ту ее часть, которую пожелает сделать известной властелин. Память о том, что произошло в недавнем прошлом, – это собственность царя; он переделывает летопись страны, как ему заблагорассудится, и в любой день преподносит своему народу исторические истины, соответствующие вымыслу данного момента... И все же эта чрезмерная власть вредит сама себе; Россия не будет склоняться перед нею вечно». Все это слишком легко переадресовать эпохе сталинизма, но в этом видят и другие инерции. Западный публицист, приводящий эту цитату, так ее комментирует: «Данный автор говорит не о времени Сталина, этого царя недавнего прошлого; это и не Оруэлл, который говорил о переписывании истории заново и о «пробеле в памяти». Это маркиз де Кюстин, французский путешественник и журналист, писавший о России 1839 г. Но он отображает суть того, что происходит в Советском Союзе сегодня, при Михаиле Горбачеве»(6). И хотя это писалось в апреле 1987 г., мы и сейчас воспринимаем известную открытость собственной истории не как неотчуждаемое достояние, а как щедрый подарок власти.

Такого рода исторические параллели можно множить до бесконечности. Но вопрос в том, насколько они уникальны, не есть ли это чрезмерно затянувшееся выражение того, через что в той или иной степени проходят и другие общества – в свое время? Кажется, выводить сталинизм как таковой из специфики национальной истории не менее односторонне, чем слишком многое списывать на то, что «темный вихрь передовой идеологии (марксизма) налетел на нас с Запада» (А. Солженицын).

Мало что проясняет и простое «примиряющее» соединение «того и другого». Даже если одного этого соединения достаточно для того, чтобы понять основное в сталинизме (что, честно говоря, сомнительно), остается неясным, по какой логике и в силу каких обстоятельств это соединение произошло, и почему в это соединение не оказалось включенным положительное из национальной специфики и из заимствованной доктрины. Столь же мало это обнадеживает: в одночасье нельзя ни изменить веками формировавшийся нелегкий национальный характер, ни освободиться от инерции собственной крайне противоречивой и далеко не безбедной истории. Но если основные компоненты нежелательных соединений в ближайшее время неустранимы, можно хотя бы попытаться понять, какие защитные механизмы культуры в такого рода соединениях не срабатывают.

Кроме того, нельзя слишком доверять и линейности, однородности макродвижения истории. Не исключено, что сталинизм – это нечто не только подготовленное прошлым и по его меркам случившееся в своем настоящем, но и порождение специфики именно современной истории, с ее новыми возможностями – и новыми опасностями.

Логика срыва

Первое, что бросается в глаза в идеологии и стандартных массовых проявлениях сталинизма, – катастрофический многоступенчатый срыв в прошлое сознания. Масштабы этого регресса, глубина впадения в архаику здесь таковы, что этот срыв, в общем-то очевидный, воспринимается скорее на уровне аналогий, исторических аллюзий, многозначительных сопоставлений. На самом же деле его имеет смысл воспринимать и совершенно буквально: сталинизм воспроизводил не похожие на архаику типы сознания и формы общественности, а именно те самые, отнюдь не преодоленные в истории, тем более в нашей, и выведенные из анабиотического состояния, а затем и многократно усиленные массовыми движениями революционных и послереволюционных процессов.

Будучи принципиально и глубоко нетворческим, даже бесплодным, сталинизм оказался явлением идеологии и сознания одновременно и уникальным – и не создавшим ничего сколько-нибудь существенно нового. Сталинская предрасположенность к плагиату – своего рода клептомания, доходившая до идеологического мародерства, когда непринужденно заимствовали идеи тех, кого за эти же самые идеи уничтожали, -стала общим свойством идеологии того времени. Ее уникальность достигалась тем, что идеи, представления и «ходы мысли», уже неоднократно отработанные и преодоленные в истории, рекомбинировались, переодевались в униформу «современности» и неузнаваемо утрировались. Важно понять собственную логику этого срыва – условия, создающие предрасположенность к такого рода регрессам или даже делающие их неизбежными.

Срыв этот имеет сложную природу и организацию. Прежде всего в нем можно выделить регресс идеологии, «сознания власти» – и регресс массового сознания. Основания этих срывов в некоторых отношениях различны, в некоторых совпадают, но более всего усугублял ситуацию резонанс этих срывов, когда регресс массового сознания давал новые импульсы для деградации идеологии, а деградация идеологии еще больше подстегивала регресс сознания массы.

В любом случае регресс этот нельзя понимать упрощенно – как замену новых и «хороших» идей старыми и «плохими», «передовых» – «отсталыми». Взаимоотношения между идеями и представлениями, с одной стороны, и преобразующим действительность сознанием – с другой, вообще очень непросты. Н. Бердяев заметно «спрямлял» проблему, когда писал: «Главное зло, главное страдание в жизни общества определяется не столько тем, что люди индивидуально дурные или злые, сколько дурными и злыми идеями, которыми они одержимы... Зло и страдание, причиненные каким-нибудь Торквемадой, Филипом II, Робеспьером и многими другими, их жестокость определялись не тем, что они были злые и дурные люди..., а тем, что они были одержимы злыми идеями и верованиями, представляющимися им хорошими и высокими»(7). Как будто специально полемизируя с этим, СП. Франк писал: «В вопросе о нравственной судьбе человечества... есть одно чрезвычайно распространенное и вредное заблуждение. Это – тенденция усматривать источник нравственного зла в определенной системе идей... Нужно помнить, что почти нет идей, которые не содержали бы элемента благотворной правды, и нет идей, которые, взятые односторонне, не смягченные и не уравновешенные другими идеями, не подчиненные чувству конкретной правды и нравственному такту, не порождали бы зла. Истина и заблуждение, благотворность и зловредность по общему правилу проистекают не из содержания идеи, взятой отвлеченно, а из наличия или отсутствия интуиции конкретной правды, побуждающей так комбинировать и уравновешивать идеи, чтобы их итог соответствовал правильной жизненной установке и имел благотворные последствия»(8).

В нашем случае регресс означал прежде всего такое изменение общей конфигурации идей, представлений и свойств сознания, при котором резко ослаблялись их смягчающие и уравновешивающие взаимовлияния. В результате то, что в иных ситуациях было не столь опасным, просто безобидным или даже вполне конструктивным, вдруг оказывалось источником «неожиданных» бедствий.

Творческий прорыв требует значительной напряженности сознания, его сосредоточения и даже известной конфликтности с миром и наличной культурой. Отсюда – расположенность к одностороннему и утрированному, свойственная как идейным экспериментам, так и инновациям в сознании массы. Однако эволюция сознания предполагает, что зарождение в нем новых содержаний и качеств поначалу не имеет прямого выхода на реализацию. Некоторые идеи платоновского «Государства» перекрывают не только фантазии современных антиутопий, но и отдельные реалии сталинизма. Ужасна сама мысль о возможности их воплощения, но они могут быть поняты как сопровождающие эффекты чрезвычайного усилия сознания. Точно так же некоторые тенденции в сознании масс не имеют отягчающих последствий, покуда масса не становится активной силой необратимого исторического действия.

Приближаясь к тому, чтобы соприкоснуться с реальной исторической практикой, иногда через века, идеи и свойства сознания обрастают в культуре своего рода защитным поясом, смягчающим неизбежные перехлесты и односторонности первооткрытия. Но этот защитный пояс сам оказывается порой слишком хрупок. Его основа – традиции, опыт, культура, которые в масштабах обычной событийности и видимого течения истории легко разрушимы. Они прорастают через любые идейные покрытия, но лишь в конечном счете, часто уже слишком поздно, если иметь в виду судьбу отдельных поколений. Поэтому в периоды первооткрытий сознания и массовых идейных движений, в моменты мощных переносов идей во времени и социальном пространстве резко возрастает вероятность регресса к начальным, докультурным, жестким и однозначно утрированным вариантам идейных ориентации. Регресс в прошлое начинается незаметно, часто как попытка движения вперед через разрушение сложившихся защитных механизмов культуры и пренебрежение оформленным и бессознательным историческим опытом.

Идеологический срыв и срыв в сознании массы начинались у нас как бы в разных точках, по разным основаниям и не сразу получили усиливающее продолжение один в другом. К моменту их соприкосновения они уже находились в состоянии взрывоопасной экзальтации.

Срыв сталинской идеологии был пиком процесса, первые признаки и собственная логика которого обозначились гораздо раньше. Эта логика – не фатальная, но по-своему закономерная – определила и основные отсчеты регресса: от новой социальной теории к идеологии, от идеологии к реальной социальной практике и, наконец, к тому особому состоянию, когда «идеи овладевают массами».

Всякая идейная система, сколь угодно продвинутая и развитая, представляет собой лишь звено в общей цепи развития человеческой мысли и культуры – как в диахронии, во временной последовательности развития идей, так и в синхронном срезе, в одновременном сосуществовании с другими идейными образованиями и системами ценностей. Несмотря на то, что люди, как правило, привержены той или иной системе идей, строго говоря, ни одна из них не вправе претендовать на универсальность освоения мира сознанием, этот статус может быть присвоен (да и то с известными оговорками) лишь целому культуры, причем взятому как целое, и системно, – и во времени, в процессе. Поэтому какими бы богатыми возможностями имманентного, на собственной основе осуществляемого саморазвития ни обладала та или иная система идей, в конечном счете дальнейшие ее перспективы определяются ее открытостью иному и в первую очередь – ее готовностью продуктивно внимать противоположному, радикальной критике, реагировать на контраргументы и ассимилировать контрфакты.

Как только система идей берется «на вооружение», она неизбежно резко сдвигается от статуса теории, науки, духовного поиска в сторону идеологии, становится аксиомой, убеждением, предметом веры. В принципе не исключена возможность той или иной формы совмещения работы по внедрению и реализации идеологии, с одной стороны, и творческому развитию теории – с другой. Но нельзя не видеть, что это соединение прямо противоположных и принципиально противоречащих друг другу начал. Даже в свободном творческом мышлении необходимы специальные усилия, чтобы отказаться от догмы и понять другое. Но как только делается первый шаг в сторону идеологической утилизации теории, эти трудности возрастают стократ: сомнению не место там, где предстоит завоевать сознание и подавить всякую идейную конкуренцию. Если такое происходит, в шкале времени у системы идей отсекается практически вся зона будущего. Это, так сказать, нулевой отсчет регресса.

Большевизм, включая теоретические усилия Ленина, и был исключением в этом отношении, и не был. Конечно, время предъявляло свои требования, и марксизм приходилось подрабатывать применительно к «эпохе империализма и социалистической революции». Но на философское развитие учения тогда никто не претендовал, марксизм был именно «принят на вооружение», поэтому иное уже воспринималось с явной конфликтной предрасположенностью: выдающийся Мах был высмеян как путающий азы школьник, а доморощенные попытки теоретического поиска в рамках новых для того времени направлений породили реакцию по самой своей тональности более идеологического, нежели теоретического свойства.

Тенденции, изначально наметившиеся в деятельности крупнейших партийных теоретиков, нашли свое продолжение в превращении теории в идеологию все более распространявшегося революционного движения. Здесь постепенно стирались некоторые тонкости доктрины – нередко как раз те, которые и делали ее концепцией, достаточно продвинутой для своего времени. Уже сама идеологическая схематизация теории закономерно вела к утрате некоторых позиций, казалось, уже необратимо завоеванных в рамках концептуального исследования.

Собственные основания для дальнейшего регресса дал процесс практизации идеологии. Даже из закономерностей функционирования естественнонаучного знания видно, что при переходе в состояние практической применимости теория не только становится фиксированным кодексом, но и адаптируется до уровня видимых и повседневных потребностей практики. В сфере социального знания этот эффект усугубляется тем, что здесь возможна не только адаптация системы идей до уровня «массового учебника» и «практического пособия», но и ее переинтерпретация, текстуальная и даже принципиальная корректировка в зависимости от потребностей текущей социальной практики. Из регулятивной силы, направляющей практику, идеология превращается в средство ее вербального обеспечения. При этом на первый план выдвигается воля к решительному историческому действию, что закономерно возвращает систему идей к начальным мотивационным импульсам, упрощает и выпрямляет схему достижения конечных целей, отбрасывая даже то, что в самой идеологии это действие ограничивает и сдерживает.

Прежде всего это касалось вопросов о необходимых и достаточных условиях построения нового общества, реализации предельных пунктов программы и границах приемлемого исторического действия. Сама установка на действие чревата готовностью недооценивать некоторые сдерживающие положения, принципиальные для самой доктрины. Это обозначилось уже у самих «основоположников», непосредственные практические высказывания которых нередко скрыто противоречили их же весьма сбалансированной теории исторического процесса. Наша революционная идеология обрела в данном отношении еще большую свободу. В целом это делало марксизм более пригодным к прямому практическому применению в крайне запутанной и неклассической ситуации России, но именно ценой возрождения некоторых домарксовых традиций революционаризма. Даже на исходе своей деятельности, пытаясь свести счеты с перехлестами социального экспериментаторства, Ленин с видимым удовольствием цитировал наполеоновское «On s'engage et puis... on voit». Эволюция большевизма вплоть до идеологии нэпа и в самом деле была движением вперед, но вперед не от Маркса, а к нему и вполне в пределах макроисторической ортодоксии марксизма.

То, что в большевизме начиналось как более или менее успешное балансирование на сравнительно высоких уровнях идеологии и связанного с ней теоретизирования, в сталинизме обернулось срывом, хотя и гораздо более масштабным, но происшедшим по той же самой логике: идеология была окончательно освобождена от существенных признаков теоретического сознания; практика социального действия, не считающегося ни с какими издержками и рациональными доводами, в свою очередь, подмяла идеологию, превратив ее в нечто сугубо служебное, лишенное какой бы то ни было самостоятельности и сниженное до идейного оформления ничем не сдерживаемой политической воли.

По мере углубления социального действия оно все более подпадает под влияние уже не теоретиков и идеологов, а практиков, представителей «социальной инженерии». Сейчас уже достаточно сказано об изменениях в социальном составе высших эшелонов партии, в решающий момент обеспечивших поддержку Сталину. Однако важно подчеркнуть, что победа представителя наиболее примитивной идеологической версии была обеспечена не только размыванием всей иерархии партийного руководства носителями малопродвинутого сознания, целенаправленной работой генсека и его аппарата: еще до предрешенных «решающих» голосований поддержка сталинской линии была обеспечена у представителей «революционной технократии», впоследствии составивших «умеренное крыло» сталинистов, а затем и уничтоженных за ненадобностью в ходе регресса к еще более примитивным формам социального действия.

Система, отмеченная явным приматом идеологии над прочими сферами социальной жизнедеятельности, до поры удерживалась от срыва ситуацией идейной авторитарности, просвещенного харизматического лидерства, способного в значительной мере учитывать опасности прак-тизации и омассовления идеологии. Но срыв – по крайней мере, как возможность или предрасположенность – уже был записан в генетическую программу такой системы. По мере ослабления интеллектуальных допингов с частичной утратой идейного ядра и дальнейшим его междоусобным ослаблением, в ходе приведения системы к более естественному для нее состоянию идейной власти управляемого коллектива, чуждого «чрезмерным» тонкостям теоретизирования и рефлексии над практикой, вероятность срыва катастрофически возрастала. Бюрократическую составляющую сталинского апофеоза не надо преувеличивать: идеологи пропустили Сталина как организатора – он сбросил, а затем и ликвидировал их как сильный в демагогии идеолог.

Дальнейший срыв – не только хронологически, но и по собственной логике постепенно синхронизировавшегося регресса – происходил в непосредственном диалоге с массами, сознание которых к моменту встречи с идеологией уже было приведено в состояние готовности к архаизации объективными реалиями исторического процесса. Архаизации сознания вообще способствуют всякие социальные перенапряжения и взрывы страстей. Мощные массовые движения, тем более революционного характера, одновременно и продвигают сознание массы вперед и отбрасывают его назад уже тем, что выводят его из обычного равновесия и собирают эмоциональные энергии в узконаправленные русла: сила массовых переживаний оказывается обратно пропорциональной их сложности и неоднозначности. Сознание здесь подвергается тем же опасностям, что и сами революции: новое по какой-то неотвратимой временной симметрии возрождает порой совершенно немыслимую архаику и всякие забегания в будущее уравновешиваются параллельными или последующими откатами в прошлое, иногда более мощными, чем вызвавший их импульс обновления.

Цепь социальных катаклизмов – кризисов, войн и революций – уже создавала обстановку, в которой расшевеливались инстинкты первобытной агрессивности и снимались элементарные табу. Этому способствовало неизбежное во всяком революционном действии обострение процессов массовизации. Еще задолго до наших революционных потрясений один из основателей социальной психологии Г. Лебон писал: «Становясь частицей организованной толпы, человек спускается на несколько ступеней ниже по лестнице цивилизации. В изолированном положении он, быть может, был бы культурным человеком; в толпе – это варвар, то есть существо инстинктивное»(9). Уже в наше время, имея в виду опыт массовых психозов XX века – прежде всего сталинизма и германского фашизма, – Кёстлер писал о неизбежном при этом «приведении разных сознаний и воль к самому низкому и элементарному общему знаменателю, исчерпывающемуся древними дологическими импульсами»(10). В дальнейшем регресс на уровне массовой психологии образует как бы два вектора: консервативный, канализирующий массовые энергии в авторитарно-традиционалистском направлении, и вектор, идущий по линии эскалации революционного разрушения и насилия, экспансии все более маргинальных слоев общества. Нет ничего парадоксального в том, что эти во многом противоположные векторы сходились в основании будущей диктатуры.

«Верить же в преобладание революционных инстинктов в толпе, -писал тот же Лебон, – это значит не знать ее психологии. Нас вводит тут в заблуждение только стремительность этих инстинктов. Взрывы возмущения и стремление к разрушению всегда эфемерны в толпе. Толпа слишком управляется бессознательным и потому слишком подчиняется влиянию вековой наследственности, чтобы не быть на самом деле чрезвычайно консервативной. Предоставленная самой себе, толпа скоро утомляется своими собственными беспорядками и инстинктивно стремится к рабству»(11).

Эти алгоритмы воспроизводились и в нашей революции. Высочайший эмоциональный тонус перенапряженного сознания, в конце концов утомлявшегося от бесконечных собственных срывов, перестраивался в направлении привычных архетипов стабильности – порядка, сильной власти и персонализированного посредничества с трансцедентным. Утомившись в явно затянувшейся экскурсии в будущее царство свободы, все более широкие социальные слои из тех, что составляли главные движущие силы революции, бессознательно стремились к реставрации традиционных, многовековых стереотипов социальности, казавшихся после всего случившегося несравнимо более безопасными. Из революционизированной массы постепенно вымывались как раз те, в чьем сознании укорененность в традиционной культуре была не столь основательно подорвана.

Выпадая в социальный «пассив», люди, расположенные скорее к устроению жизни, чем к ее переустройству, одновременно и создавали фон поддержки стабилизирующейся диктатуры – и освобождали место в структурах низовой политической активности социальным маргиналам, тем более одержимым, чем меньшей была их связь с культурой и традицией. Тем самым регресс активной составляющей сознания массы приобретал дополнительную динамику. Уровень маргинального сознания выносился на поверхность социальной жизни не как нечто фиксированное, пусть даже на крайне низкой отметке; логика социального подъема маргинальности в результате бедствий, перенапряжений, частичных откатов и неизбежного при этом общего регресса чутко улавливалась, что в-свою очередь задавало если и бессознательную, то во всяком случае вполне четкую ориентацию на сохранение режима перенапряжений и всякой чрезвычайности, на дальнейшее усугубление общего регресса. Агрессивно-нигилистические импульсы, вообще свойственные отношению маргинальности к культуре, получали все новые и новые стимулы как раз в процессе освобождения от чувства неполноценности, в реализации уникальной, во многом неожиданной возможности социального самоутверждения низов.

Таким образом, обе составляющие массового регресса задавались самой противоречивой логикой соединения реставрационных тенденций с процессами дальнейшей радикализации социального действия, начатого революцией. Однако, взятые сами по себе, эти спонтанные процессы еще не объясняют действительных масштабов срыва массового сознания. Точно так же собственная логика регресса идеологии не в состоянии объяснить нижних ступеней идеологического срыва. Предельный уровень архаизации сознания, достигнутый в развитом сталинизме, может быть понят только как результат своего рода резонанса, в который попали процессы идеологии и массового сознания.

Начало этого резонанса было положено самим стереотипом «формирования нового сознания», не учитывавшим, что культурные построения в сознании разрушаются в экстремальных ситуациях действительно быстро, но формируются десятилетиями, если не веками. Безотносительно к вопросу о совершенствах нового сознания срыв был предопределен для самого момента «перестановки» культур: когда одно было снято, а другое не поставлено, происходило естественное возвращение к докультурным состояниям сознания. В этом была по-своему неотвратимая логика. «Люди думают, – писал Герцен, – что достаточно доказать истину, как математическую теорему, чтобы ее приняли; что достаточно самому верить, чтобы другие поверили. Выходит совсем иное; одни говорят одно, а другие слушают их и понимают другое, оттого что их развития разные. Что проповедовали первые христиане и что поняла толпа? Толпа поняла все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно; толпа поняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжественным криком; к слову «братство» приклеили слово «смерть»(12). Волна, смывавшая старую культуру и насаждавшая новую, закономерно выносила на поверхность тех, в ком старое рушилось без лишних усилий, если вообще было что рушить. Именно они становились наиболее ревностными апологетами нового сознания в массах. Это требовало еще большего регресса в идеологии. Постепенно она превращалась в средство возбуждения коллективных эмоций необычайной силы, дававших новые импульсы для регресса перевозбужденного сознания. В свою очередь, это оказывало не просто обратное, но именно усиливающее воздействие на регресс идеологии: ей приходилось «теоретически» оформлять уже то, что с ее же подачи многократно усиливалось в ею же воспаленном мозгу коллектива. Здесь срыв сознания переходил в режим, близкий к цепной реакции, – сознание массы и идеология уже синхронизованно скатывались к доисторическим формам культа и пещерной агрессивности, магического мифологизма и первобытно-общинной нерасчлененности индивида и коллектива.

Но само по себе падение в сколь угодно глубокое прошлое еще не объясняет всего происшедшего при сталинизме, по многим параметрам перекрывшего все знаемые и мыслимые проявления варварства. Здесь на первый план выступает уж не глубина срыва, а именно его многоступенчатый характер, давший катастрофическое соединение архаических энергий и примитивной решительности с ультрасовременными для своего времени идейными устремлениями и средствами воздействия на сознание, с немыслимыми в прошлом технологиями социального воздействия, посредством которых общество осуществляет целенаправленное «рациональное» самоизменение.

Тревожная предрасположенность к такой взрывоопасной эклектике ощущалась в России уже на рубеже веков, хотя характерна, возможно, для всей российской истории. «История русской культуры, – писал Г. Фроловский, – вся она в перебоях, в приступах, в отречениях или увлечениях, в разочарованиях, изменах, разрывах. Всего меньше в ней непосредственной цельности. Русская историческая ткань так странно спутана, и вся точно перемята и оборвана... Издавна русская душа живет и пребывает во многих веках и возрастах сразу. Не потому, что торжествует или возвышается над временем. Напротив, расплывается во временах. Несоизмеримые и разновременные душевные формации как-то совмещаются и срастаются между собой. Но сросток не есть синтез. Именно синтез и не удавался»(13).

Рубеж революции уже дал сросток идейных и духовных движений повышенной эклектичности. Революционная идеология соседствовала с религиозной философией; рационализированный прогрессизм с мистикой; художественный авангард с иконой и лубком, с уже тогда обозначившимся «ретро»; космополитизм сосуществовал с национализмом; эстетика дисциплины и революционного порядка со столь же революционной анархией; заезжий либерализм с родной патриархальщиной. И все это было не разложено по полочкам привычной социальной стратификации, а приведено в непосредственное соприкосновение. В этом была возможность небывало продуктивного взаимооплодотворения – но и опасность бурных реакций с самыми непредсказуемыми эффектами.

Это и случилось. Произошло короткое замыкание теории неотвратимости исторического прогресса с примитивной жаждой миропереустройства; модернизированного гуманизма с застоявшимися энергиями социального возмездия; проповеди второго пришествия справедливости с вековой обидой униженных и оскорбленных. Это соединение «искрило» с самого начала революционного движения. Возникшая при этом «дуга» постепенно выжгла и все по соседству – и многое очеловечивающее в самих элементах соединения. Ни один из «истоков», никакая их частная комбинация, ни даже их общая сумма не в состоянии объяснить того чудовищного нагромождения, какое представлял собой сталинизм как идеология и сознание. Экстраординарная интенсивность проявления каждого из элементов, победивших в сростке, может быть объяснена только принципиально сверхсуммативным эффектом такого соединения, взрывообразным синтезом неосторожно приведенных в соприкосновение принципиально разновременных структур сознания.

Но это была сверхсуммативность особого рода. Она не была содержательной, ведущей к новым откровениям духа и сознания. Более того, ее действие в сфере смысла и содержания было сугубо отрицательного свойства: шла небывалая по размаху работа по искоренению, отбрасыванию, забвению не только «чуждого», но и генетически родственного, принадлежащего собственным прообразам. Это «очищение» от напластований культуры облегчало центральный пафос, опасно расковывало его и делало трагически свободным в его крайней примитивности. Сверхсуммативный эффект оказался направлен не на созидание,а на разрушение «лишнего», «мешавшего» простому и «главному», и на придание получаемой при этом энергии дальнейшему разжиганию все более примитивных остатков. Все ушло не на синтез сложного, который удерживал бы необходимую часть социальной энергии в потенциальной форме, а на придание огромной силы простому, расходуемой тут же на новые взрывы упрощения, и истощающей общество перед перспективой будущего.

Синтез таких структур напоминает ядерный: он труден, иногда кажется немыслимым, но если он происходит, высвобождается огромное количество социальной энергии – со всеми вытекающими отсюда последствиями. При этом возникают опасности совершенно специфические: не слишком утрированный аналог такого «синтеза» – возбужденный питекантроп в бункере с пультом управления ядерным потенциалом страны.

И наконец, то, что лежит вообще вне логики, – по крайней мере в обычном смысле этого слова. Субъективный «остаток», нечто невыводимое из жестких установок или хотя бы предрасположенностей ситуации присутствует практически в каждом историческом действии. Но в данном случае этот «остаток» сыграл совершенно особую роль. Все шло к тому, чтобы на острие срыва оказался человек, по многим параметрам подобный Сталину. Но надо было, чтобы во всей стране сыскался именно такой, чтобы именно он волею судеб оказался в критический момент рядом с властью и чтобы на протяжении всей эпопеи его восхождения ему удалось благополучно миновать ряд весьма острых и опасных для его политической судьбы ситуаций. Надо было, чтобы назревший срыв не просто состоялся, но еще и увенчался личностью, так страшно соединившей в себе утонченное восточное коварство со способностью к предельно жесткой схематизации мышления и поступков, патологическую амбициозность с умением выжидать, масштаб претензий с мстительной озлобленностью ничтожества. Из вероятных вариантов и худший не мог сравниться с тем, что в действительности вышло.

Здесь мы приходим к необходимости вообще несколько ограничить объяснительные возможности обычных логик применительно к данному случаю. Как уже отмечалось, сознание асимметрично по отношению к прошлому и всегда с гораздо большей готовностью находит причины того, что случилось, нежели основания, по которым могло или даже должно было случиться нечто иное. В результате критики марксова детерминизма сплошь и рядом сами вписывают сталинизм в нашу историю с жесткостью, на которую и Маркс был неспособен.

Это тем более бесперспективно, когда мы имеем дело с особым разрядом процессов, не поддающихся ни жесткой, «динамической», ни обычной вероятностно-статистической логике. Срыв в полноценный сталинизм состоялся в процессе скорее бифуркационного свойства, когда качественные изменения наступают не как прямое следствие достаточно сильных, соразмерных возмущений, а как результат необычайной чувствительности сильно неравновесной системы к случайным отклонениям, в относительно равновесных состояниях вообще неощутимым.

Сильные возмущения нашей истории принесли свои бедствия, но не сталинизм как таковой; он возник не в макрологике развития системы, которая на данный момент сравнительно естественно эволюционировала как раз в противоположном направлении, а в результате ряда микрофлуктуаций, переведших сильно неравновесную систему в существенно иной режим. Многочисленые хроники оппозиционной борьбы и искоренения уклонов 20-х годов воспринимаются из современности с таким драматизмом потому, что в них видят неотвратимую реализацию «инфернального графика». Они выглядят как фатально нанизывающиеся цепочки событий, что в известном смысле отражает реальность процесса: бифуркационный переход в новое качество и в самом деле происходит в результате каузально взаимосвязанных последовательностей событий. Но с точки зрения нормального функционирования данной системы, они являются не более чем микрособытиями, в относительно равновесной области не приводящими к макроскопическим изменениям. Поэтому начало бифуркации и даже довольно длительный период заданного ею уже необратимо направленного развития изнутри процесса зафиксированы быть не могут. Это является прямым следствием особого состояния системы, когда незначительные сигналы на входе дают, казалось бы, непредсказуемые эффекты на выходе, когда амплитуда «отклонений» становится соизмеримой с масштабами макропроцесса. Судьба такой системы определяется ее предысторией, но параметры, которые окажут решающее воздействие, и флуктуации, которые обозначат бифуркационный перелом, принципиально непрогнозируемы. Отсюда парадоксальное свойство такого рода систем, отчетливо проявляющееся в нашем сегодняшнем восприятии непосредственной предыстории сталинизма: задним числом историческая траектория представляется однозначной и как бы прочерченной в «твердой графике», хотя в «возможных мирах» еще не состоявшейся истории она размыта или вообще не просматривается. Предрешать что-либо в такого рода процессах столь же наивно, как пытаться однозначно предсказать погоду или землетрясение.

«Каскад бифуркаций» начался у нас с революционных катаклизмов. Сами по себе революции были предопределены «вероятностно». Но они создавали крайне неравновесное состояние, и уже приход большевиков к власти в Октябре 17-го оказался своего рода точкой бифуркации: его неизбежность есть скорее идеологический постулат, нежели строгий исторический вывод; предыдущее развитие событий не только не предполагало фатальности такого исхода, но и во многом делало его неожиданным.

При Ленине режим прошел еще ряд бифуркационных точек, таких как Брестский мир, некоторые перипетии и неопределенности гражданской войны или поворот к нэпу. То, что впоследствии большинством и идеологией было оценено как гениальные политические маневры, в решающие моменты было не столь очевидным, а то и просто висело на волоске.

Характерной в этом смысле точкой стали события 1923-1924 гг., положившие начало практически открытой борьбе за власть, заявкой на которую становилась каждая крупная идейная оппозиция. В сложившейся ситуации отход от политической деятельности и смерть главного вождя означали не просто рутинную смену лидера – хотя внешне все оставалось по-прежнему, во многом изменялась сама политическая система: от лидерства харизматического, не столько формального, сколько основанного на сугубо личном авторитете, способностях и заслугах перед партией, система явно сдвигалась в сторону усиления формально-бюрократической составляющей власти. В «идейной» борьбе за обладание новой харизмой потенциальное усиление главного партийного бюрократа не было замечено (несмотря на известные предупреждения в «завещании'' вождя), пока в конце концов не оказалось, что «идейная» победа может быть обеспечена подспудной, но целенаправленной работой с аппаратом. Таким образом, недооценили не только Сталина как личность, но и само его «место» – усиливающуюся вместе со всей партбюрократией «функцию». Ленин это заметил раньше других, и если бы не болезнь, с точки зрения большой истории, бывшая не более чем рядовой случайностью, он приложил бы для нейтрализации Сталина усилия не меньшие, чем затраченные на заключение Брестского мира или отказ от политики военного коммунизма. Его поиск блока с Троцким против генсека в последний период деятельности был обусловлен крайне ограниченными возможностями проведения активных действий. Все это, как и то, что впоследствии главную опасность буквально под носом просмотрели другие члены Политбюро, с точки зрения общей логики процесса, было не более чем цепью случайностей(14). Но именно эти случайности и задали направленный и в конце концов необратимый ход развития событий

Стремление связать практику большевизма и сталинизма единой и лишенной сколько-нибудь существенных переломов исторической траекторией имеет под собой либо сугубо политико-идеологическую, либо скрыто моральную основу – интуитивно схватываемые моменты исторической ответственности, непосредственной причастности большевизма к происшедшему. Но это ответственность особого рода. Здесь вовсе не обязательны прямая, однозначная преемственность и фатальная неотвратимость срыва: достаточно его вероятности. Ответственность за аварии на атомных станциях оценивается не только в терминах заложенной в проекте неизбежности, и отвечают за них не только виновники конкретных нарушений. Вероятные масштабы последствий такого рода катастроф заставляют говорить об обычной возможности, и главная ответственность распространяется на создателей режима, такую возможность хотя бы допускающего. В такого рода процессах важно понять не логику конкретной бифуркации, а сами условия складывания сильно неравновесных состояний, недопустимых в ситуациях, чреватых «неприемлемым ущербом».

С этой точки зрения, взаимоотношения между большевизмом и сталинизмом представляются крайне сложными и противоречивыми. Рубеж 1928-1929 гг. был пиком двух прямо противоположных тенденций развития большевизма. Одна из них, если бы она реализовалась, действительно уводила общество от того, что потом было доведено в сталинизме до мыслимого предела. И хотя эволюция идеологии нэпа во многом была ограниченной и непоследовательной, нет никаких оснований полагать, что она не могла быть продолжена: ее углубление вполне может быть исполнено в рамках макроисторической ортодоксии марксизма, и исключать такой вариант, значит приписывать сегодняшним средней руки идеологам проницательность большую, нежели у тогдашних реформаторов. Отдельные формулировки «весны» 20-х (именно тогда возникло это понятие в привычном сейчас его политическом смысле) и сегодня опережают смелость перестроечной ревизии. Недооценивать этой эволюции, непосредственно предшествовавшей срыву в сталинизм, значит благодушествовать по поводу сегодняшней ситуации, не видеть ее реальных, хотя и не всегда видимых опасностей, лежащих в принципиально ином измерении. Как раз сейчас, возможно, не следует слишком увлекаться исторически малопродуктивной проблематикой индивидуальной вины: деятели русской революции часто вели себя с неосторожностью первооткрывателей радиации, также ставших первыми жертвами собственного открытия. Важнее понять, нагнетание каких параметров вводило процесс в режим неравновесный и чреватый непредсказуемыми эволюциями.

В самом общем виде здесь можно выделить эффекты тотализации. Об опасностях концентрации власти и идеологическом монополизме сказано уже немало. Меньше говорится об объективных свойствах любого процесса интенсивного и направленного изменения любой системы, в том числе и социальной. Неизбежное в таких случаях сосредоточение направлений развития, сколь угодно позитивного с точки зрения отдельных параметров, в любом случае приводит к сильному нарушению равновесности системы и переходу ее в критическое состояние. Отсюда неожиданные политические исходы революций, «непредсказуемые» срывы концентрированно развивающихся экономик и т.д.

В нашей ситуации, коль скоро речь идет о сознании, также сработал механизм разбалансировки процесса интенсивных и концентрированных изменений. Независимо от общих качеств исповедуемой и внедряемой идеологии, значимым был сам узконаправленный, канализированный характер и того, что внедрялось, и того, как это делалось. Происходил непропорциональный рост ряда параметров (в конце концов для разбалансировки процесса даже не столь важно каких именно), закономерно приводивший в зону экспоненциальных ответов на флуктуации. «Собственная» история культуры, как бы развертывающая в обратном времени проекцию основных установок данного сознания, также подвергалась жесткой канализации: отсекались все разветвления, критикующие «основную линию» или уводящие от нее в сторону; гуськом выстраивался строго отобранный ряд того, что входило в «прогрессивную традицию»; в самих предшественниках также отбрасывалось лишнее и отбиралось лишь то, что прямо работало на «генеральную линию»; оставшееся утрировалось в своей однозначности. В результате в истории культуры вырубался как бы узкий желоб, обеспечивавший разгон для узконаправленной эволюции сознания, но и создававший идеальные условия для канализированного и ничем не сдерживаемого срыва в архаику. Такой была и собственно большевистская идеология, хотя и терпевшая какое-то время рядом с собой отголоски иных культурных традиций и направлений; таким был сталинизм, доведший эту тенденцию до ее идеального выражения. Сначала сознание было заведено в бифуркационную зону нагнетанием отдельных параметров, затем приведено в состояние хаоса и готовности эволюционировать в неожиданных направлениях, задаваемых случайными (с точки зрения макропроцесса) импульсами. На тщательно просеянной и выстроенной «в затылок» истории идей, не способной оказывать какое-либо внутреннее сопротивление, играли уже как по клавиатуре, готовой к воспроизведению самых неожиданных мелодий. Сталин лишь узурпировал должность импровизатора – инструмент был настроен до него.

Привязка к искусственно сконструированным и узконаправленным историческим линиям является симптомом, а во многом и основанием идеологических срывов. Линия, ведущая из начального синкретизма Нового времени в сталинский марксизм, в узловых своих точках имела в европейской культуре симметричные ответы, которые в свою очередь образовывали свою линию, идущую через немецкий романтизм, ницшеанство и т.п. Видимо, не случайно на окончаниях обеих этих линий, оголенных и взятых в своей предельной односторонности, образовались два тоталитарных колосса, столкнувшихся в крупнейшей в истории войне, но оказавшихся родственными в глубинных свойствах идеологии и массового сознания. Очевидно, любая чрезмерная избирательность, какой бы прогрессистской и гуманистической она ни выглядела, разрушает защитные, уравновешивающие механизмы культуры.

Другим важным аспектом тотализации было сосредоточение функциональных зон общественного сознания – совмещение функций социальной теории, идеологии, «практического разума» структур власти и массового сознания. Тем самым была исключена возможность сколько-нибудь самостоятельного, самоценного, относительно свободного функционирования каждой из этих зон, их взаимной критики, продуктивного, уравновешивающего взаимовлияния. На какой-то момент идеологический процесс становился идеально управляемым, однако неограничива емый рост самого параметра управляемости по той же бифуркационной логике в какой-то момент заводит систему в сильно неравновесное состояние, чреватое срывом в неуправляемость с самыми труднопредсказуемыми последствиями.

Проблема, таким образом, состоит в том, чтобы учитывать возможности искусственных бифуркаций. Такие практически неконтролируемые катаклизмы, каким был сталинизм – во многом порождение современности. «Пригожинская парадигма, – пишет О. Тоффлер, – особенно интересна тем, что она акцентирует внимание на аспектах реальности, наиболее характерных для современной стадии ускоренных социальных изменений: разупорядоченности, неустойчивости, разнообразии, неравновесности, нелинейных соотношениях, в которых малый сигнал на входе может вызвать сколь угодно сильный отклик на выходе, и темпоральности – повышенной чувствительности к ходу времени»(15). «Ныне мы знаем, – пишут И. Пригожий и И. Стенгерс, – что человеческое общество представляет собой необычайно сложную систему, способную претерпевать огромное количество бифуркаций... Мы знаем, что столь сложные системы обладают высокой чувствительностью по отношению к флукту-ациям. Это вселяет в нас одновременно и надежду, и тревогу: надежду на то, что даже малые флуктуации могут усиливаться и изменять всю их структуру (это означает, в частности, что индивидуальная активность вовсе не обречена на бессмысленность); тревогу – потому, что наш мир, по-видимому, навсегда лишился гарантий стабильных непреходящих законов. Мы живем в опасном и неопределенном мире, внушающем не чувство слепой уверенности, а лишь... чувство умеренной надежды...»(16). Такой подход в крайне драматичной ситуации – в стране и в мире в целом – в равной мере предостерегает как от обезнадеженной пассивности, так и от не в меру решительных и узко целенаправленных действий, не учитывающих, что граница того, что называется экстремизмом, в политике, сейчас существенно понижена. Это требует нового качества сознания – способности работать в условиях известной неопределенности и подвижности самой иерархии целей.

В этом отношении человечество уже выработало немалый опыт. Он – в истории культуры и мысли, взятой как целое, вне чрезмерной сосредоточенности на каких-либо отдельных и частных по своей сути линиях. Освобождаться от идеологического и социально-психологического наследия сталинизма – значит не только, а может быть, даже не столько пересматривать его «позитив», сколько осваивать те пласты культуры сознания, которые были им и его предшественниками дискредитированы или просто отброшены. Но это, в свою очередь, требует изменения самой технологии мышления, пересмора некоторых его фундаментальных установок и настроенностей. Модный сейчас плюрализм в этом плане не выход, поскольку допускает известную зацикленность разных сознаний на разном, каждого – на своем. Альтернативное – универсалистское -сознание преодолевает плюралистическую конфликтность уже тем, что не просто допускает существование другого, но активно стремится к пониманию, к тому, чтобы увидеть момент истины и в другом – а значит и собственную ограниченность. Его идеал – само себя понимающее целое культуры, его «всеединство».

 


(1) H. Бердяев. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж, 1955, с. 153.

(2) Г. Флоровский. Пути русского богословия. Париж, 1937, с. 501 -502. Ф.

(3) Достоевский. Соч. в 30-ти томах, т. 21. Л., 1980, с. 35.

(4) А.И. Герцен. Соч. в 9-ти томах, т. 3, с. 241-242.

(5) Там же, с. 308.

(6) W. Pff af. Gorbachev Should Let History out of the Storeroom. – International Herald Tribune, 10 April, 1987.

(7) Н. Бердяев. Опыт эсхатологической метафизики. Париж, 1947, с. 194-195.

(8) С.Л. Франк.С нами Бог. Париж, 1964, с. 272-273.

(9) Г. Лебон. Указ. соч., с. 170.

(10) A. Koestler. Op. cit., p. 272.

(11) Г. Лебон. Указ. соч., с. 190.

(12) А. И. Герцен. Соч. в 9-ти томах, т. 3, с. 326-327. 2Г.

(13) Флоровский. Указ.соч.,с.500.

(14) Распространенное сейчас представление о том, что уже тогда Сталин играл со своими политическими конкурентами, как кот с мышами, слишком преувеличивает тогдашние возможности новоявленного генсека.

(15) О. Тоффлер. Наука и изменение. – В кн.: Илья Пригожий, Изабелла Стенгерс. Порядок из хаоса. Новый диалог человека с природой. М., 1986, с. 16.

(16) Илья Пригожий, Изабелла Стенгерс. Указ. соч., с. 386.