Б. Орешин, А. Рубцов

Сталинизм: идеология и сознание

В кн.: Осмыслить культ Сталина. М., Прогресс, 1989


От утопизма – к террору

При более пристальном рассмотрении оказывается, что в сталинизме вся система образов желаемого, идеального и вот уже возникающего общества явно архаична в сравнении даже с марксизмом. О сталинизме нередко говорят как о попытке практической реализации утопии Маркса. У Маркса есть элементы утопизма в понимании макроисторического времени, но у него практически нет утопии как проработанного до осязаемости проекта. Что же до того «образа во плоти», который можно представить и реконструировать на основании наметок Маркса, то он во многом прямо противоположен сталинистскому. Социальная эстетика сталинизма в своих позитивных моментах тяготеет скорее к немарксистскому утопизму, в частности к утопии Чернышевского, который отнюдь не случайно был канонизирован в известной идеологии. И оказался гораздо ближе к массово воспринятому образу (не схеме) социализма, чем сам Маркс. И не случайно в нашей идеологии, пропаганде, системе образования утопический социализм этого толка (наряду со всем тем, что составляло один из «трех источников марксизма») до сих пор рассматривается как безоговорочно принимаемая идейно-духовная ориентация. Сам идеал беспорочен, дамский сон дети заучивают наизусть, один недостаток – не видели действительных средств достижения идеала.

Запад поиграл с похожими идеями, напоролся на кровавую революцию, принял их к сведению в качестве мыслительного эксперимента (а не практической установки) и двинулся дальше, удерживая их в снятом виде в гораздо более развитых проектах, включая марксизм. Правда, в сталинизме из русской социалистической утопии в основном был заимствован фасад с характерными элементами украшательства в духе «хрустального дворца» и беспорочных образов борцов за народное счастье. Но даже этот фасад был отнюдь не безобидным. Российская интеллектуальная традиция, в которой всегда было много народного, восприняла утопические идеи, как любую идею воспринимает народ: медленно, но верно – и с прямой установкой на реализацию(1). Не случайно, эта же национальная духовная традиция, пожалуй, больше других ужаснулась перспективам схематизации человека и подвергла их односторонность уничтожающей критике. «Утопический социализм, – писал один из исследователей «архискверного» и третировавшегося при сталинизме Достоевского, – мечтает о земном рае, о всеобщем благоденствии. Все эти возвышенные идиллии порождены его ребячески наивным пониманием человека... Чернышевский проектирует построение идеального общества на основании разумного согласования утилитарно действующих воль. Подпольный человек снова восклицает: «О младенец! О, чистое, невинное дитя!». В какой реторте сфабриковал ты этих разумных и утилитарных гомункулов? Какое домашнее животное в каком курятнике принял ты за человека?... Тут уж подпольный человек не выдерживает и весьма неблаговоспитанно возражает Вере Павловне: «Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т.е. такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиш в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже украдкой языка ему выставить»(2). На умиленном лице восторженной и трогательно женственной Веры Павловны уже тогда проступала до оторопи знакомая и отнюдь не женская растительность.

0       критике революционного «бесовства» написано достаточно. Здесь важно подчеркнуть, что критика ведется и на уровне архитектоники проекта, эстетики самого стиля мышления. «В этом земном раю Чернышевского нетрудно узнать фаланстеру Фурье. Достоевскому он должен был напомнить «кристальный дворец» лондонской всемирной выставки – окончательный идеал человеческого устройства на земле»(3).

Не менее «архитектурны» образы самого Достоевского: «Курятник, капитальный дом, муравейник – три неизгладимых клейма наложил Достоевский на «хрустальный дворец» социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques (домашних животных. – Авт.), то к чорту «все это

благоразумие»(4).

Упоминание о фаланстере здесь также неслучайно и многозначительно. Характерные для сталинизма образы механической социальности, директивной справедливости, тотального и единообразного счастья, едва ли не насильственного и идиотического – весь этот комплект атрибутов земного рая на самом деле восходит к еще более ранним и прямолинейным версиям утопического социализма. Стиль сталинизма – это стиль идеальных городов и поселений; архитектура этого образа мышления, сам этот тип социального проектирования удручает такой же упрощенной симметрией, схематизмом и военизированной регулярностью. Общей здесь оказывается сама пространственная структура социального мира, единая для «хрустального дворца» и острога, идеального поселения и лагеря. На этом планировочном каркасе, из наличного материала и при данной технологии строительства – с ее военно-бюрократическим проектированием, рабским трудом и бесконечным авралом – ничего кроме всесоюзного централа выйти и не могло. Но на щедро декорированном фасаде, прикрывавшем «внутрянку», воспроизводилась уже несколько иная тональность отделки, с характерными деталями и лепниной: идеология, пропаганда, искусство являли собой не что иное, как беспробудный «четвертый сон».

Но и на этом в поисках глубин преемственности в рамках утопизма вряд ли можно остановиться. Достаточно пройтись практически по всем утопическим системам, чтобы обнаружить явное соответствие стереотипам сталинизма даже в самой отдаленной и всерьез не воспринимаемой из современности архаике. В платоновском «Государстве» люди случаются для продолжения рода по жребию, который в свою очередь незаметно подтасовывают руководители общества из самых благих евгенических соображений; потомство воспитывается государством и на основе тщательной селекции. В сталинизме не все так прямо, но он недалеко ушел от этого в плане понимания пределов вмешательства общества в самые интимные и индивидуальные сферы человеческой жизни. И это опять же не прямая преемственность идейного наследования между «учеником» и «учителем», но и не случайная, притянутая аналогия: здесь срабатывает сложный механизм, в котором идейные архетипы, с одной стороны, воспроизводятся на собственной основе – на основе реально длящихся в большом времени отношений социальности, взыскующих преобразования, а с другой – в скрытых формах транслируются в толще культуры, в произведениях которой примитивное сознание вычитывает содержание прообразов, казалось бы, безвозвратно ушедших. Хотя здесь, может быть, уместнее мандельштамовский неологизм «вчитывания». По той же логике в сталинизме воспроизводились многие черты утопизма не только не социалистического, но откровенно антиреволюционного свойства, в частности, славянофильского консерватизма, истоки которого Чаадаев назвал «ретроспективной утопией». Здесь полярные по своим главным интенциям утопии смыкались в отрицании таких «вредных» для общества нововведений, как либерализм, парламентаризм, юридизм, плюрализм, индивидуализм, космополитизм, даже гуманизм – и целой кучи тому подобных вызывавших идеологическую идиосинкразию «измов». И неизвестно еще откуда на самом деле родом наша недавняя, а в глубинке и поныне здравствующая фразеология. «Гнилой Запад – да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только интеллигенция наша пробовала воцаряться»(5), – брызжет К. Леонтьев. Да здравствует социализм, ибо «социализм есть феодализм будущего... то, что теперь крайняя революция, станет охранением, орудием строгого принуждения, дисциплиной, отчасти даже и рабством»(6). Государство обязано быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, должно быть сурово, иногда до свирепости»(7). «Общественные организмы (особенно западные), вероятно, не в силах будут вынести ни расслоения, ни глубокой мистики духовного единства, ни тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала надолго построить. Вот разве союз социализма («грядущее рабство», по мнению либерала Спенсера) с русским Самодержавием и пламенной мистикой (которой философия будет служить, как собака) – это еще возможно, но уж жутко же будет многим. И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба, показать тогда язык Фед. Мих. Достоевскому. А иначе будет либо кисель, либо анархия...»(8) Вот тебе и идейные антагонисты!.. Кто это пишет, Бухарин, что ли?.. Или нынешние наши демократы с «железными руками»?

Однако возврат к однозначным, явно устаревшим, а то и вовсе архаичным образам идеального жизнеустройства был бы не более чем невинным заблуждением, если бы не сопровождался параллельным возвратом к столь же однозначной и неразвитой модели образа действия. Отчасти эта модель содержалась в самом утопизме. «Сейчас редко вспоминают о том, что в самых своих истоках социализм носил откровенно авторитарный характер. Французские философы и политические деятели, заложившие основы современного социализма, нимало не сомневались в том, что провести их идеи в жизнь может только сильная диктатура. Для них социализм означал попытку «довести революцию до конца» путем сознательной перестройки общества на иерархической основе и насильственное становление «духовной власти», основанной на методах принуждения. Что же до свободы, то тут намерения основателей социализма были совершенно недвусмысленны. Свободу мысли они считали коренным общественным злом девятнадцатого века, и предтеча нынешних сторонников планирования Сен-Симон даже предсказывал, что с теми, кто не подчинится распоряжениям придуманных им планирующих органов (советов), будут «обходиться как со скотом»(9). Похоже, это одна из коренных черт утопического сознания как такового. Заблуждение утопизма, писал С.Л. Франк, заключается в замысле «спасти мир» мерами закона, т.е. установлением некоего идеального, принудительно осуществляемого порядка. «Любопытно, что все христианские утописты – табориты, анабаптисты, воинствующие пуритане – фактически заменяли новозаветное, христианское понимание правды ветхозаветной религией закона, ветхозаветным теократическим идеалом. Поэтому все они призывали к беспощадной войне против амалекитян и филистимлян, к истреблению безбожников, все вынуждены были объявить сострадание к противнику недопустимым ослушанием суровой воли Божией (известно, что табориты кончили открытым отречением от христианства и обращением в ветхозаветную религию)»(10).

Здесь утопическое сознание смыкается с революционаристским. Герцен писал о трагедии современных ему революционеров: «Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные грани цы, и оттого их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него...

Роковая ошибка их состоит в том, что, увлеченные благородной любовью к ближнему, к свободе, увлеченные нетерпением и негодованием, они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились, они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им новое назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»(11)

В нашей революционной и послереволюционной истории из традиции европейского революционаризма была во многом заимствована сама «технология» преобразующего общество действия: слащаво-жестокое утопическое «что» оказалось усугубленным еще более жестоким и совсем уже не слащавым революционаристским «как».

Сталинская, да и послесталинская идеология всячески, порой до навязчивости, подчеркивала причастность к российской революционной линии. Однако сейчас уже трудно в полной мере представить, до какой степени осязаемо присутствовал во всей нашей революции и ее ближайшем продолжении дух Великой Французской революции. Это обозначилось еще до Октября и не только среди большевиков и их более или менее радикальных конкурентов. В «Погружении во тьму» Волков приводит трогательный салонный диалог послефевральского периода, в котором Керенского называют «Дантоном нашей революции» и высказывают опасения по поводу возможности появления «нового Робеспьера». Впоследствии большевики искренне и открыто признавали в себе якобинцев, свергающих жиронду; Бухарин с сочувствием цитировал Сен-Жюста: «Нужно управлять железом, если нельзя управлять законом»; еще в памфлете Сиейеса было сказано: «Что такое третье сословие? – Все. – Чем оно было до сих пор? – Ничем». Ленин неоднократно и совершенно всерьез обсуждал возможность будущего «термидора». Аналогия сталинизма с термидором также очевидна и неоднократно описана. Но здесь важнее, что намечается своеобразная логика революционного действия. Два термидора (Наполеона и Луи-Бонапарта) – аналогия, но три – уже претензия на закономерность. Она и была прочерчена Ж. Эллюлем в модели циклического развития революции. Второй термидор Маркс описывает как фарс, пародировавший трагедию первой Французской революции. Наш – соединил в себе и трагедию и фарс, увидеть который в сталинизме нам мешают его страшные и слишком касающиеся нас самих стороны. Но он есть и нуждается в специальном осмыслении: «Утро нашей Родины» писал явно не Давид.

У Сталина, вместе со всей подпиравшей его иерархией, на особый вкус к красивому романтизму первых революционеров не хватало соответствующего воспитания. Но в выборе средств, логике действия и даже вывихах сознания и нравственности он существенно ближе к тому революционаризму, нежели русские революционеры-интеллигенты или сам канонизированный Маркс, во многом просто взращенный на осмыслении опыта Французской революции.

Прежде всего это затрагивает проблему насилия – в той мере, в какой оно рассматривается как нормальный, несомненно эффективный и даже предпочтительный способ решения политических и социально-преобразовательных задач. Выше уже отмечалось, что и марксов детерминизм и большевистская предрасположенность к теории и политическому маневру отводили насилию ограниченную и лишь временно центральную роль. Сталинизм в этом отношении вернулся к исходным революционаристским представлениям, во главу угла ставившим всепреобразующую волю. «Так, Робеспьер, – писал Маркс, – в большой нищете и большом богатстве видел только препятствие для чистой демократии. Поэтому он хотел установить всеобщую спартанскую простоту жизни. Принцип политики – воля. Чем одностороннее, чем совершеннее политический рассудок, тем сильнее его вера во всемогущество воли, тем большую слепоту проявляет он по отношению к природным и духовным границам воли...»(12) Такая политика неизбежно ведет к утрированному насилию там, где она переходит «границы воли»; насилие превращается уже не в средство установления режима, а в способ его существования.

Само по себе насилие не является в истории чем-то особенным, а если иметь в виду его потенциальные формы, то это просто повседневность всякого управления и осуществления законности. И даже насильственное изменение строя, с моральной точки зрения, не может быть запрещено правовым порядком, покуда сам режим не допускает возможности легального и ненасильственного изменения данного строя. Но здесь речь идет о специфической форме насилия – терроре – явлении, внутри себя весьма неоднозначном.

Обычное насилие направлено на того, на кого оно направлено. Террор – это в известном смысле косвенное насилие: подлинное действие террористических убийств направлено вовсе не на тех, кого убивают. Простое насилие функционально непосредственно, оно прямо добивается желаемого. Террор как насилие, допускающее убийство и репрессии невинных и несопротивляющихся, функционален опосредованно: это заведомо превентивное насилие, предполагающее подавление не только сопротивления, но и самой способности к сопротивлению. Поэтому он обычно воспринимается как нечто совершенно иррациональное и бессмысленное, хотя для самих субъектов террора он определенно мотивирован, осознают они это или нет.

Если насилие есть, в известном смысле, проявление слабости власти, ее неспособности управлять и осуществлять политику иными средствами, то террор – это слабость по отношению к поставленным целям, возведенная в степень. Вселяя ужас, террор сам оказывается порождением ужаса. До сих пор велик соблазн излишне рационализировать террор, представлять его как нечто отчетливо целесознательное: «Террор – это страх контролируемый, управляемый, ограниченный рамками народной юстиции, это не тот страх, который бессознательно ощущают, поддаваясь панике, а тот, который сознательно внушают врагам свободы»(13). Отчасти это так. Но террор одновременно решает и психологические проблемы самих терроризирующих, причем действительные его масштабы могут определяться в конечном счете именно этим. В начале франко-прусской войны классики теории революционного насилия гораздо более скептически оценивали действительные причины террора: «Наблюдая, как французы вечно впадают в подобного рода паническое состояние из-за боязни таких ситуаций, когда приходится смотреть правде в глаза, – получаешь гораздо лучшее представление о периоде господства террора. Мы понимаем под последним господство людей, внушающих ужас; в действительности же, наоборот, – это господство людей, которые сами напуганы. Террор – это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые ради успокоения людьми, которые сами испытывают страх»(14)

Для развязывания Большого террора Сталину, естественно, не нужны были консультанты из европейской истории, хотя сама связь революции и радикального насилия достаточно эффективно отрабатывала свою функцию в идеологии. Но здесь действовали те же инерционные механизмы сознания, невнимательного к последовательности «естественно-исторического процесса», не ценящего органичности политического действия, ставящего перед собой несоразмерные истории цели – и заранее ужасающегося неизбежности мощного социального сопротивления. С этой точки зрения, сталинский террор «оправдан» и «рационален» на тех же основаниях, что и французский: он заведомо перекрывал необычайной силы возмущение, которое закономерно вызывалось небывалым насилием над народом и историей. Мощь и масштабы вероятного «ответа» на его политику неизбежно должны были видеться Сталину такими, что о границах «запаса» послушания, обеспечиваемого террором, речи не шло вовсе. Сталинский террор осуществлялся с таким запасом, что оказывался даже средством обеспечения истошной любви к вождю: вне этой беззаветной, всепринимающей, просто маниакальной любви сознание было уже просто не в состоянии принять откровенно зверскую действительность и оказывалось перед альтернативой полной деструкции своих взаимоотношений с этим миром. С этой точки зрения, «функциональным» оказывалось даже избиение родственников: после этого слабому сознанию оставалось только совершенно безмысленно верить в вождя – либо не принимать уже ничего.

Эта же психологическая подоплека террора обнаруживается не только в верховной власти, но и в ее продолжении в массах, в низовых инициативах, порой едва ли не перехлестывавших импульсы, исходящие от центра. В том же письме Ф. Энгельс писал: «Я убежден, что вина за господство террора в 1793 г. падает почти исключительно на перепуганных, выставлявших себя патриотами буржуа, на мелких мещан, напускавших в штаны от страха, и на шайку прохвостов, обделывавших свои дела при терроре»(15). Наша массовая подвинутость на «врагах» также имела в основе не только «непрестанное революционное горение», но и вытесняемый в сознании ужас низовых энтузиастов перед самими проводимыми с их помощью свершениями и перед неясно ощущаемой перспективой возмездия, людского, исторического или трансцедентного. Это не надо было понимать разумом, это висело в воздухе, в самой атмосфере раскрестьянивания, дехристианизации и других «великих переломов». Отчасти это нагнеталось и самой истерией «обострения». Мы несколько увлекаемся исходящими из центра мотивами террора, недооценивая тот факт, что в массах сказывалась не только замороченность сталинской пропагандой, но и тот же непреходящий страх, испытываемый всеми разрушителями и насильниками. И это процесс самовозбуждающийся: действия, которыми пытаются снять собственный страх, создают основания для еще большего страха. Насилие и кровь начинают действовать, как наркотик, необходимый во все больших дозах. В конце концов дело доходит до полного сдвига, выражаемого, в частности, в возрождении архаических национальных ритуалов, для своего времени бывших не столь ужасными именно в силу их мистериального характера. Французский террор возрождает раблезианское смешение жанров в отношении к смерти и телесности: внутренности казненных носят на пиках с криками: «Кому свежего мяса?...», осужденного на казнь везут в телеге, а на пике протягивают голову его зятя с пучком сена во рту и кричат: «Поцелуй папу!». Казнь на обледенелой лестнице Секирной горы на Соловках в точности воспроизводит один из способов ритуального умерщвления предков в Древней Руси, от которого пошло до сих пор бытующее выражение «спустить на салазках»...

Террор и хронологически не есть нечто однородное. Его стадии, внешне различаемые лишь масштабами, на самом деле существенно разнят природу явления и действительные его мотивации. Начинаясь как ответ на вооруженное, подчас террористическое сопротивление «врагов революции», террор, сделав свое дело, не прекращается. «Что касается террора, то он был по существу военной мерой до тех пор, пока вообще имел смысл. Класс или фракция класса, которая одна только могла обеспечить победу революции, путем террора не только удерживала власть.., но и обеспечивала себе свободу действий, простор, возможность сосредоточить силы в решающем пункте, на границе»(16). Но с нормализацией военного положения и победой Робеспьера «террор сделался для него средством самосохранения и тем самым абсурдом; 26 июня Флёрюсе Журдан положил к ногам Республики всю Бельгию, таким образом террор потерял под собой почву...»(17). Но у террора есть и другая «почва», на которой он уже не абсурден; этот механизм срабатывает безотказно и в других революциях: «Добропорядочные республиканцы», в свою очередь сделали изобретение... – осадное положение. Превосходное изобретение, периодически применяемое в каждом из последовательных кризисов в ходе французской революции»(18). До зубов вооруженная власть, уже выработавшая довольно спокойное отношение к кровопусканию, мало застрахована от того, чтобы «не притти, наконец, к выводу: лучше спасти общество раз навсегда, провозгласив свой собственный режим высшей формой политического режима и совершенно избавив гражданское общество от забот самоуправления!»(19). Лозунг «республика – осажденный лагерь» уже у большевиков не всегда имел в основании только «внешнюю» опасность. Сталинское изобретение -страна, осажденная изнутри. Далее террор распространяется на собственный гарнизон: в избиении верхов интеллигенции и военных была своя логика, особую предусмотрительность которой мы не можем в полной мере оценить именно потому, что она сработала. Во всяком случае, такие как Рютин или Раскольников лишний раз убеждали Сталина в том, что ему есть чего опасаться и что искоренять это надо не считаясь ни с чем и даже не в зародыше, а по возможности еще до зачатия. «Заговор военных» требует от тирана немедленных действий сразу с возникновением самой мысли об этом: когда эта мысль приходит другим, часто бывает уже слишком поздно.

Но главная особенность сталинского террора – его рутинный характер. Террор здесь становится уже не только средством самосохранения противоестественного режима, но и формой решения «мирных» задач, средством «созидания» нового. Кровавая мистерия становится формой обыденного существования общества. Уже неоднократно подчеркивалось, что Сталин лишил гражданскую войну качества экстраординарности и перевел ее в пространство повседневности. Менее точная формула – «война государства против своего народа» (речь, очевидно, должна идти отнюдь не только о государстве). Но в обоих случаях остается непонятным, почему убийство безоружных и несопротивляющихся называют по-своему благородным словом «война».

 


(1) «Массы полны тайных влечений, полны страстных порывов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остается по нашему теорией, она у них тотчас переходит в действие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка дляних». -А.И. Герцен. Соч. в 9-ти томах, т. 3. М., 1956, с. 295.

(2) К. Мочульский. Достоевский. Жизнь и творчество. Париж, 1947, с. 209.

(3) Там же, с. 209-210.

(4) Там же, с. 210.

(5) К. Леонтьев. Восток, Россия и славянство. Т. 2. М., 1886, с. 13.

(6) 'К. Леонтьев. Письма к А.Губастову. Русское обозрение, 1897, № 5, с. 400.

(7) Памяти К.Леонтьева. Сб.статей. Спб.,1911, с.157

(8) К.Леонтьев, Письма к Василию Розанову. Лондон, 1981, с.77

(9) Ф.А. Хайек. Дорога к рабству. Лондон, 1983, с. 40-41. Здесь, впрочем, не мешает вспомнить, что и социалисты были разные, в том числе и христианские

(10) С.Л. Франк. Свет во тьме. Опыт христианской этики и социальной философии. Париж, 1949, с. 291.

(11) А.И.Герцен. Соч. в9-ти томах, т. 3, с. 278

(12) К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч.,т. 1,с.441.

(13) М. Вове ль. Указ. соч., с. 142.

(14) К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч.,т.33,с.45.

(15) Там же.

(16) К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч.,т.37,с. 127.

(17) Там же.

(18) Там же, т. 8, с. 135.

(19) Там же.