Б. Орешин, А. Рубцов

Сталинизм: идеология и сознание

В кн.: Осмыслить культ Сталина. М., Прогресс, 1989


Ретроспектива: наложение «истоков»

Критической точкой, означавшей наступление собственно сталинской эпохи, обычно считают 1929 г. (или 1928-1929 гг.). Составившие этот «великий перелом» основные его трещины также очевидны: установление личной диктатуры и резкий, катастрофический по своим ближайшим последствиям поворот в политике (окончательное свертывание нэпа; начало дисбалансно форсированной индустриализации, заданное манипуляциями с контрольными цифрами первой пятилетки; принудительная тотальная коллективизация, проведенная под политику ограбления «внутренней колонии» – крестьянства; начало методической подготовки «большого террора» – шахтинское дело, процесс Промпартии и т.д.).

Однако при всем видимом единодушии в фиксации этой точки события 1929 г. в разной степени акцентируются и наполняются разным историческим смыслом. Тем самым сталинизм ставится в разные взаимоотношения с ближайшей своей предысторией – периодом большевизма – и представляется либо действительно переломом, либо, наоборот, последовательным и логическим завершением всего предыдущего развития режима.

Первой по времени была версия, еще в 30-х выдвинутая Л. Троцким: ребенок родился вообще не от тех родителей, сталинизм есть «предательство», «термидорианское отрицание» большевизма, а 1937 г. окончательно разделил их «рекой крови»(1). Именно эта версия – естественно, без указания ее действительного авторства – возрождается сейчас в многочисленных идеологически санкционированных попытках описать сталинизм в прямом противопоставлении предыдущему периоду.

На другом полюсе – не менее однозначный «тезис непрерывности», прочерчивающий из 1917 г. сплошную и единственную линию, прямиком ведущую в сталинизм. Этот тезис имеет почти неограниченное распространение в западной литературе: за редкими исключениями он не ставится под сомнение не только в ортодоксальной советологии, но и среди ее собственных «ревизионистов», готовых к переосмыслению многих советологических догм и стереотипов, и даже среди «инакомыслящих», изначально более или менее позитивно относившихся к нам и нашей истории. Аналогичные взгляды имеют хождение и у нас, и если бы гласность означала вседозволенность, такие публикации, несомненно, появились бы. О недавно господствовавшем варианте «тезиса непрерывности», рисовавшем омраченную «ошибками», но в целом непрерывно правильную историю, можно не говорить по причине его явной теоретической неактуальности.

Во всех этих подходах слишком очевидна их мотивированность (часто неосознанная) теми или иными политическими позициями или даже просто обывательскими настроениями. Тем не менее каждый из этих противоположных выборов реализуется в той или иной достаточно схематичной историографической методологии: либо предполагается, что такие явления, как сталинизм, могут в одночасье возникать из ничего и столь же бесследно исчезать, либо допускается сугубо линейное, жестко детерминистичное и даже однопричинное объяснение исторического процесса, игнорирующее многие существенные различия сопоставляемых периодов. И то и другое сомнительно уже чисто методологически.

Более взвешенной представялется позиция, выраженная, в частности, Стивеном Коэном: «Большевизм 1917-28 годов действительно таил в себе «семена» сталинизма; о них достаточно сказано в западной литературе, и они не нуждаются в дополнительном рассмотрении. Менее известно, но чрезвычайно важно то, что большевизм содержал в себе и иные, не сталинские «семена», а «корни» сталинизма можно отыскать не только в большевизме, но и в русской историко-культурной традиции, событиях типа гражданской войны, международной обстановке и т.д.»(2).

В самом деле, послереволюционный период и гражданская война дали незабываемый урок экстремальных действий, включая прямое насилие и террор. Впоследствии «уроки Октября» и ухватки военного коммунизма многими воспринимались с ностальгией, а сама победа, достигнутая предельной концентрацией политической воли и резкости в условиях, казавшихся безнадежными, оставалась главной гордостью, самым вдохновляющим эпизодом «героического периода». Даже когда к этому духу – «нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!» – взывали совершенно демагогически и беспочвенно, перед риротикой безоглядного – и беспощадного – героизма внутренне слабели и самые умеренные прагматики.

И все же образ воинственной непоколебимости не исчерпывал содержания большевизма ни в методах проведения политики, ни в целях и образах желаемого общественного устройства. Политическая резкость и приемы решительного боя, не считающегося с человеческими издержками, в основном задавались идеологией «мирового пожара», и здесь удержу порой не было никакого: «Иногда я опасаюсь, что борьба окажется настолько жестокой и длительной, что вся европейская цивилизация будет растоптана», – несколько беззаботно признавался в 1919 г. Бухарин(3). Но характерный для большевиков пиетет перед теорией периодически напоминал о том, что в истории «не все возможно», в критические моменты умерял пафос и заставлял перестраиваться под давлением реальности. Поэтому способность организовать «жертвенный аврал», не раз позволявший большевикам удержаться, тем не менее считалась не единственной вершиной политического мастерства для партийных лидеров, постоянно теоретизировавших в категориях крупных исторических стратегий, пытавшихся провидеть объективные требования текущего политического развития. Революционная воля и представления о закономерностях процесса, общество, которое строит, и общество, которое строится, – все это причудливо перемешивалось, заслоняло одно другое и меняло удельные веса. Противоречивое соединение этих начал приводило к тому, что большевики вырабатывали крайне широкий спектр программ, то и дело полемизировали друг с другом на уровне полярных концепций, менялись позициями, опровергая друг в друге себя вчерашних, – и меняли общую линию, в которой, несмотря на обилие повторов и поворотов, все же можно усмотреть определенную тенденцию.

Сталинизм со всей очевидностью заимствовал многие положения большевистских теорий, отдельные формулировки которых были куда хлеще сталинских – хотя бы в силу большей литературной одаренности их авторов. При Сталине все же не возвышались до откровенности «Экономики переходного периода», в которой утверждалось, что «пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кон чая трудовой повинностью, является... методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи.»(4). Но важно видеть и общий контекст, в который вписывались эти откровения большевизма. Антиэтатистские пассажи «Государства и революции» на какое-то время возродили вполне серьезные мечтания о государстве-коммуне, лишенном аппарата государственного насилия. В 1918 г. Ленин выступает с идеями «государственного капитализма», который составил бы «три четверти социализма»(5); левые коммунисты видят в этом «психологию мира», заигрывание с капитализмом и отказ от идей управляющегося снизу государства-коммуны; Бухарин в это же время выступает с проектом контроля преимущественно «ключевых секторов», которые во время нэпа будут названы «командными высотами». Идеология военного коммунизма – нечто существенно иное. Будучи наиболее очевидным предвестником теоретизирований сталинской эпохи, она возникает в большевизме не как результат однозначно предопределенной идейной эволюции, а скорее как теоретическое оформление не-избежностей политической практики в условиях кризиса, как один из моментов в метаниях, доходивших порой до состояния идеологической истерики. Идеология нэпа, при том, что ее радикальность в «пересмотре всей точки зрения нашей на социализм» была ограниченной и далеко не последовательной, в свою очередь, наоборот, отнюдь не является незаконнорожденным и совсем уже не любимым детищем большевизма, как это часто представляют. Такого рода политическая гибкость считалась не меньшим украшением большевистского стиля, нежели способность в критические моменты организовывать взрывы энтузиазма и всесокрушающего героизма.

Политика «гражданского мира» и в самом деле вводилась как тактический маневр, необходимый, чтобы удержать первый плацдарм мировой революции. Без победы «в мировом масштабе» устроение социализма в России в большевистской ортодоксии всерьез не мыслилось; сталинский «социализм в одной стране» – тем более в России – его сугубо личное изобретение. Прекращение нэповской сравнительно умиротворяющей и реалистической полосы развития ставилось большевиками в зависимость от события, как мы сейчас понимаем, не только неблизкого, но, мягко говоря, проблематичного. Пока же эта политика давала очевидный эффект и объективно располагала к тому, чтобы под нее подвели более серьезную идеологическую базу. При методологических возможностях марксизма и идейной лабильности Ленина сделать это было не так уж трудно, а отстоять перед соратниками – трудно, но возможно. Если бы не личная драма, мы сейчас скорее всего имели бы посвященный этому 46-й том Полного собрания сочинений.

После Ленина вновь значительно активизировался весь спектр идеологических версий большевизма, включая откровенно левацкие и милитаристские. Но разгром добухаринских группировок осуществлялся именно с позиций нэповской стратегии, несколько полевевшей, но в целом стабилизированной. События 1928-1929 гг. в самом деле были «великим переломом», сломавшим хребет процессам относительной нормализации режима, приведения его в соответствие с реальностями развития.

Тем не менее это не означает отрицания преемственности, а лишь переводит эту проблему в другую плоскость, возможно, более существенную. Большевистская идеология при проверке ее «на сталинизм» как бы расслаивается, в разных измерениях сталинизм по-разному с ней взаимодействует. Сталинизм есть существенно иное явление в том, что касается политики, проводимой властью. Но он во многом родствен большевизму в принципах понимания самой природы новой власти, ее устройства и взаимоотношений с обществом. Право на власть имеет чисто идеологическое обоснование: власть знает исходы мира, улавливает исторические тенденции и видит, что надо делать сейчас во исполнение этих предначертаний всемирной истории.

В понимании своего места в истории и жизни общества большевики с самого начала опирались на теоретическое откровение: есть социальная теория, истинность которой принимается как отправной факт; во имя реализации предустановлений этой теории (т.е. интенций самой истории) захватывается власть – любым доступным способом. Партия выражает интересы народа, но истинные его интересы и способы их реализации знает сама партия, внедряющая передовое сознание в массы. Поскольку все остальные политические программы заведомо неистинны, они по возможности исключаются из политической жизни. Внутренне оправданным оказывается дальнейшее удержание власти как тактическая самоцель – независимо от последствий ее деятельности и чьих бы то ни было волеизъявлений, безотносительно к средствам и временным издержкам. Не власть оказывается одним из вероятных порождений естественной политической жизни общества, а, наоборот, политическая жизнь общества – произведением просвещенной власти. Это не исключает для общества известных альтернатив, поиска, политических маневров и даже всеохватных экспериментов – но в рамках данной власти и стратегической программы. Вместе с политическими альтернативами, внешними по отношению к власти, исключаются и идеологические: передовая теория утверждает свою истинность в научной и идейной полемике, удаляя оппонентов, в лучшем случае, за пределы страны. Партия может даже ошибаться, но эти ошибки несущественны в сравнении с принципиальной исторической ограниченностью альтернатив, предлагаемых другими политическими силами.

В сложной структуре сознания крайне трудно отделить идущее от искренней убежденности в правоте своего дела от того, что идет от осознанных или бессознательно срабатывающих личных амбиций, естественной заинтересованности в упрочении своего статуса, вовне или в самовосприятии. Было бы неверно совершенно сбрасывать субъективные моменты в действиях большевистских вождей или полностью отрицать у Сталина приверженность каким-либо мировоззренческим стереотипам. Достаточно того, что соотношение убежденности и мотиваций личного порядка здесь несоизмеримы. Практические результаты того или иного руководства и в самом деле весьма различны, а если иметь в виду реальные последствия для судеб живых поколений, то просто несопоставимы. Но это мало что меняет в самом типе власти и способах ее обоснования. Течзя власть целиком и необратимо зависит от качества «человеческого материала», ее осуществляющего. Отсюда – ленинские рассуждения о «тончайшем слое старой партийной гвардии», на котором «все держится». При полной неотработанности формального механизма смены лидерства серьезные преимущества оказывались у того, кто более других ориентирован на власть и свое политическое поведение подчиняет прежде всего этой цели.

Сталин был не обязательным, но законным порождением такого режима. Он существенно изменил политический курс, стиль, атмосферу, само направление идейной эволюции, но использовал, сохранил и довел до логического конца именно эту идеологию власти, усугубив ее соответствующей технологией. То, что интеллектуальное ядро руководства сменилось аппаратным, вожди – вождем, теория – волей, поиск исторической колеи – несгибаемой и ни с чем не считающейся генеральной линией, под конвоем ведущей страну через нечто непроходимое, – все это не отменяло главного и осуществлялось в той же структуре власти: знание как харизма и конечное оправдание политической воли – вождь (коллективный или персональный) как высший авторитет и носитель этого знания – организация, осуществляющая нисхождение этого знания в действующие органы общества и народ и обеспечивающая «претворение в жизнь» – внемлющие, впадающие в энтузиазм или подчиняющиеся массы. То же в основных функциональных свойствах режима: до Сталина и при нем политический курс в несравнимой степени допускал корректировки под воздействием обратной связи с реальностью и критики текущего опыта, но Сталин лишь воспринял уже оформившуюся ситуацию, в которой сама власть ответственна только перед собственной харизмой, не терпит вне себя идейных оппонентов, тем более оппонирующих организаций, не допускает политической конкуренции и в качестве предельного средства самоутверждения в обществе полагает прямое насилие. Было бы поверхностным видеть в этом только голый аморализм или вдруг свалившуюся на Россию злонамеренную напасть: к такому статусу власти привычно и вполне спокойно относились не только откровенные стяжатели власти, но и сравнительно приличные люди среди большевиков, искренне считавшие себя демократами. Привычно и сравнительно легко это восприняли и сами массы.

Сакрализация власти, представление о том, что она утверждается не в этом мире, не в текущей политической жизни, – традиционны для России. С этой точки зрения, власть «помазанника Божия» и неотчуждаемая власть партии, владеющей всемирно-исторической харизмой, в равной мере основаны на трансцедентальной легитимизации: они даются обществу как бы извне и свыше, их опорой является народ, но народ обращенный, по возможности изолированный от неверных идейных влияний, политически и духовно несуверенный и в критической ситуации заслуживающий усмирения. Легальные механизмы изъятия и передачи такой власти не просто отсутствуют, но принципиально не мыслятся – как противоречащие самой сути харизмы.

Некоторые оскорбительные для большевиков параллели подмечались еще до их прихода к власти. Приписывать родственные связи с самодержавием было вообще в манерах тогдашней политической борьбы. Не брезговали этим ни большевики, ни их оппоненты; ни те, ни другие не стесняли себя в тональности. Большевики, истинно русская сила, писал в сентябре 1917 г. Устрялов: «И замашки-то все старые – привычные, истинно-русские. Разве вот только вывеска другая: прежде – «православие, самодержавие», ну, а теперь – «пролетарии всех стран». А сущность все та же: заставить, арестовать, сослать, казнить... Большевики и прочие «углубители революции» – родные братья царя Николая, как бы они к нему ни относились. Их ненависть к нему есть жгучая ненависть соперников, борющихся равными средствами и обладающих одинаковым кругозором»(6).

Прямые аналогии с убиенным царем не выдерживают критики по ряду оснований. И все же в целом здесь есть не только известные параллели, но и реальные исторические связи. Сам образ такой власти был большевиками заимствован, конечно, не у самодержавия, но они наследовали вековое российское отсутствие сколько-нибудь значительного и эффективного опыта легальной политической жизни. Более того, большевизм формировался в условиях нелегальной работы, жесткой конспирации и установки на бой – «последний и решительный». Именно тогда закладывались его принципиальный иллегализм и предрасположенность к политическому монологу. Криминальность, неизбежно сопутствующая такой ситуации, впоследствии не раз проявлялась в деятельности «правящей партии», а затем стала краеугольным камнем всей системы сталинизма. В ряде случаев большевизм представал зеркальным отражением, своего рода политическим «альтер эго» полицейского режима самодержавия – к этому неоднократно возвращался в «Несвоевременных мыслях» Горький. И нет ничего удивительного в том, что после захвата власти она не была передана гражданским институтам, но оставалась у партии, сохранившей структуру и дух боевой организации. На то были и объективные причины: программа далеко не во всем вписывалась в спонтанную органику российской истории, а «стихия» постоянно грозила захлестнуть плывущий в светлое будущее корабль. Но даже чисто субъективно трудно представить себе эволюцию демократии высшего типа к банальностям обычной демократии: между стихийным самовыражением масс и политической волей авангарда промежуточных демократических институционализаций не предполагалось. Партия из института борьбы за власть сама превратилась в институт власти, что с трудом вписывается в представления о гражданском обществе и соответствующем ему праве.

В сталинизме вековые инерции самодержавия проявлялись уже не в зеркальном отображении, а в прямой проекции. Внешние признаки, такие как культ, персонализация власти, имперские представления о государственности или репрессивность по отношению к какой бы то ни было политической самодеятельности, очевидны и нуждаются скорее в фиксации различий: в худшие времена царизма не было такой централизации управления и зависимости от единоличной воли, не было такого репрессивного аппарата, такой жесткой идеологической жандармерии и т.д. – зато были попытки прогрессивных реформ, введения элементов гражданского общества и цивилизованного права. Но есть и фундаментальные черты преемственности, такие как идеологизм, перешедший в своего рода коммунистическое «православие», соединение духовной и светской власти (наполеоновский комплимент Александру: «император и папа Римский в одном лице»), народность, основанная на характерной любви-ненависти, и т.д. В скрытой форме проявлялись и более архаические черты, свойственные абсолютизму как таковому и даже отнюдь не нашему. Ненормальная жестокость репрессий, явно несоразмерных наказуемым проступкам, восходит к предельным правовым ситуациям, когда единственной и универсальной мерой наказания была смертная казнь; такая жестокость не может быть объяснена только соображения-ми функционального порядка (превентивный, заведомо упреждающий террор), но вполне вписывается в метафизику абсолютистского правосознания: наказывается не конкретный проступок, а сам юридически немыслимый факт нарушения предустановлений священной власти. В конце концов даже эпизоды раннего революционного великодушия, когда под честное слово отпускали смертельных и уже немало совершивших врагов, близки не столько обычному гражданскому правосознанию («пусть свершится закон»), сколько милой нам монаршьей милости.

Но нельзя и чрезмерно акцентрировать эти и другие национальные традиции. В той же общественно-политической ситуации формировались и все другие силы, так или иначе противостоявшие российскому самодержавию. Тем не менее именно большевикам, возможно, более чем другим, был свойствен этот харизматический монологизм, теоретическая убежденность в праве быть единственной силой, представляющей в текущей политике интересы будущего совершенного общества. Остальные, за единичными исключениями, склонялись к поиску суммарного вектора политических взаимодействий.

Здесь сказались особый радикализм большевистской программы, на которую российское общество самопроизвольно, в естественном политическом равнодействии никак не выходило, и неординарный политический статус, которым наделяли себя большевики в самосознании всемирно-исторического мессианства. Это была не партия среди партий, а партия, избранная самой историей. Иными словами, к отметинам взращенного в подполье иллегализма должен был добавиться Маркс с его программой тотального освобождения и чуждыми ложному либерализму представлениями о механике перемещения человечества в «царство свободы».

То, что сталинизм это результат последовательного воплощения марксистской ортодоксии, у нас негласно подозревали всегда. Теперь это выходит на уровень теоретических обобщений. Но пока мы таким образом испытываем собственную смелость, западные советологи считают своим долгом защищать Маркса даже от Ленина: «Можно представить себе уничтожающую оценку, какую дал бы воскресший из мертвых Маркс, неспособности своего ученика с Волги понять некоторые основы того, чему «учит марксизм»(7). Для наших разрушителей догм это, очевидно, следующий шаг в иерархии развенчаний, и если мы его вместе с ними сделаем, то придем к отнюдь не новому выводу о том, что Сталин по ряду параметров был более последовательным марксистом, чем Ленин.

Нет ничего проще, чем взять отдельные формулировки Маркса и обнаружить их «дословное» воплощение в текстах и реалиях сталинизма. Но эта простота и в самом деле не лучше некоторых менее ценимых пороков. История, хотим мы этого или нет, это всегда суд, с разбирательством и приговором. Когда скрупулезно нанизываются улики, подтверждающие причастность к преступлению, и практически игнорируется все, что может сработать в качестве алиби, такое историческое судопроизводство показывает, насколько далеко мы ушли от правосознания эпохи, о которой здесь пишется. Можно, конечно, и разделить функции обвинения и защиты. Но тогда это будет нормальная публицистическая склока, каждое отдельное и заведомо пристрастное выступление в которой не надо подавать как строгий и профессиональный анализ.

Для анализа преемственности сознания недостаточно и обычного механического суммирования «за» и «против». Критики концепции «доктринальных истоков» вслед за ревнителями чистоты ленинского образа бросились отгораживать классиков от Сталина, вываливая на кучу доводов обвинения свой мешок цитат, контрпримеров и умилительных эпизодов, рисующих образ повышенной задушевности и человечности. Однако мало убеждает и это взвешивание цитат и эпизодов. Смысл терминов и высказываний вообще не существует как нечто определенное вне целого идейной системы и вне конкретного контекста: в другом вербальном и идейном окружении, в другой политической, исторической, наконец, интеллектуальной ситуации сказанное может приобретать совершенно другое значение, тем более с точки зрения реального действия. Ближайшие нововведения нашей революции и выраженный сталинизм имеют более чем опосредованное отношение к марксовым идеям отмирания рынка, введения планирования и т.п. У основоположника за этим стояли существенно иные концептуальные и нравственные соображения и мыслилось это для качественно иных исторических условий. И уж во всяком случае Марксов коммунизм мыслился прежде всего как законосообразное увенчание естественно-исторического процесса, но отнюдь не как нечто внедряемое поперек наличных реальностей развития. Это было ясно с самого начала. «Характер русской революции, – писал Н. Бердяев, – был таков, она произошла в столь своеобразных условиях, что идеологически ей мог соответствовать лишь трансформированный марксизм и именно в сторону противоположную детерминизму»(8). Еще резче это сформулировано у X. Ортеги-и-Гасета: «Россия настолько же марксистская, насколько германцы Священной Римской Империи были римлянами... Я ожидаю появления книги, которая переведет сталинский марксизм на язык русской истории. Ибо то, что составляет его силу, кроется не в коммунизме, но в русской истории»(9).

Все это не отрицает наличия у Маркса положений, требующих критического отношения. Но коль скоро всякая система идей есть целое, в ней действует своя иерархия идейных ценностей. Есть фундаментальные положения, ради сохранения которых приходится отказываться и от множества частных, не всегда удачных конкретизации, а иногда и от некоторых ключевых обобщений. Исходить из этого, значит отказываться от формально-логического «объяснения» отдельных высказываний и действий и становиться на позицию понимания – проблемы герменевтики распространимы не только на умолкшие культуры и тексты, но и на то, что живо в повседневном, в том числе и политическом, обиходе. Вообще, в марксизме надо различать философско-историческую модель, построенную на предельных теоретических основаниях и так или иначе воспринятую многими направлениями последующего развития социально-философской мысли, и ее частные разработки и приложения, пусть даже авторские. Это говорится не для того, чтобы выгораживать Маркса, который в этом, собственно, и не нуждается, а чтобы подчеркнуть необходимость видеть действительные истоки «апологетического» сознания, частью вовсе не доктринальные, частью лежащие в более глубоких свойствах канонизированной доктрины. В конце концов, каждый сам выбирает не только то, что ему ближе в учении, но и самого учителя – и делает это по собственным основаниям, которые как раз и должны быть поняты. Этим не снимается извечная проблема – «как слово наше отзовется». Но решаться она должна не в лоб, а с учетом сложнейшего и противоречи-вейшего опыта таких классических коллизий, как Карамазов – Смердя-ков. Более того, проблемы соотношения концептуального поиска и реального социально-исторического действия могут выставить свои, особые сложности, иные, чем в обычном межчеловеческом общении.

Возможно, иногда вообще имеет смысл отказываться от представлений об однонаправленности идейных воздействий во времени – из прошлого в будущее, от идеи к ее воплощению. В известном смысле время эволюции сознания не необратимо: под поверхностью хорошо видимых идейных влияний возникают и обратные течения – «злоба дня» управляет пониманием идеи и ученик задним числом как бы оказывает влияние на учителя. В сталинизме же мы тем более имеем дело с особым, хотя и весьма распространенным типом сознания, в котором не понимание теории определяет политическое поведение, а, наоборот, спонтанная политическая практика определяет понимание теории.

Как бы там ни было, сталинский вариант «реализации теории Маркса» кое-что раскрывает в самом марксизме и в том, как он был у нас воспринят. Но уже не на уровне прямого и непосредственного перенесения отдельных формулировок, а в плане скорее экзистенциальном, касающемся общего мирочувствия и ощущения себя в истории.

Маркс работает в основном в двух временных масштабах: макроистория, мыслимая как последовательное наслоение формаций, и «микроистория», описывающая механизмы осуществления конкретных и локальных исторических действий. Эти масштабы эффективно соприкасаются, когда перелом, назревший в движении макроистории, разрешается в действии, по-своему субъективном – в «революционной практике». Опыт самого Маркса показал, что обладание макросхемой мало что стоит без виртуозного владения приемами микроанализа, продемонстрированными в таких работах, как «Восемнадцатое брюмера...». Но разработка методологии такого анализа была предоставлена уже последователям, часто эволюционировавшим вообще за рамки собственно марксистской традиции. Непосредственные же ученики были поставлены в крайне трудное положение: им предстояло каждому на свой страх и риск писать свое «Восемнадцатое брюмера...», но уже не в виде историографического эссе, проясняющего случившееся, а непосредственно в самой истории, практически, и по сценарию, обозначенному, мягко говоря, контурно. Там, где Маркс личной одаренностью и бескомпромиссностью в отношении фактов исправлял и конкретизировал собственную схему, марксистствующим революционерам предстояло произвести тот же нелицеприятный анализ, но уже в отношении самих себя. Маркс, хотя отчасти и участвовал в революционном движении, тем не менее, всегда сохранял известную дистанцию, обеспечивающую свободу критического отношения. В последующих революционных действиях это было исключено, точно так же, как отсутствовала эта проблема и в самом марксизме – и отнюдь не случайно. Здесь в доктрине образовывалась брешь, в которую по той же марксистской логике врывалась масса возможностей вырождения марксизма в едва ли не собственную противоположность. Кажется, именно в этот зазор между утверждением неотвратимости исторического движения и невниманием к известной случайности конкретных сил, это движение в данный момент времени направляющих, между обезличенной исторической логикой и нормальной «плотскостью» людей, берущихся ее воплотить, и входили все эти беззастенчивые манеры объявлять себя авангардом всего на свете, третировать себе подобных в политической жизни и идеологии, апеллируя к марксову детерминизму действовать вполне волюнтаристски и искренне верить в то, что партия, а впоследствии и ее славный генсек категорически не могут ошибаться уже в силу их особого исторического предназначения, освященного теорией. Те средние исторические ритмы, которые в марксизме были просто пропущены в пафосе соединения революционного действия и всемирно-исторической истины, и сказались впоследствии в реальной биографии нашего социализма: история, пренебрегши собственной макрологикой, сделала несколько чудовищной амплитуды зигзагов и мы, казалось бы, не сходя с рельсов, ведущих в светлое будущее, получили все, что получили.

У Маркса есть известная завороженность справедливостью и оправданностью борьбы со злом. Для него не существует самой проблемы принципиальной искоренимости зла в человеке – достаточно «изменить мир». Он отбрасывает весь религиозный опыт осмысления этой проблемы, для него невозможно ее освоение в терминах «природы человека», он чужд какому-либо иррационализму. Сам процесс революционной борьбы у него настолько освящен, что собственный марксов критический материализм в понимании человеческих поступков уже как бы не действует, а точнее, распространяется только на непоследовательно революционные классы. Поэтому он, мягко говоря, недооценивает ситуацию, в которой справедливая борьба может порождать новое зло, возможно, еще большее, чем то, с которым борются, не дает для этой новой ситуации специального и развернутого теоретического анализа.

В основе образования этих опасных, а возможно, и неотвратимо трагических зазоров теории лежали весьма сложные манипуляции со временем исторического процесса. Целое истории представляется как линейный, хотя и «узловатый» процесс, в принципе необратимо прогрессирующий в направлении гуманизма. Конечные определения этого прогресса прорабатываются на уровне предельных теоретических идеализаций. Но онтологически это теоретически мыслимое грядущее «царствие божие на земле» мыслится как посюстороннее, земное, свершающееся в этой истории и руками человеков. Более того, это свершение из бесконечности будущего переносится в эпоху, современную мыслителю, и даже обеспечивается конкретным исполнителем в виде класса, избранного самой историей для освобождения всего человечества. Складываются черты мессианства, которые так настойчиво подчеркивал в марксизме Бердяев. Дабы эта прогрессистская эсхатология не выглядела несколько скучноватой с точки зрения перспектив пребывания в счастливом будущем, совершается упреждающая радикальная переоценка времен: все прошедшее объявляется чем-то не совсем самостоятельным и самоценным, а именно «предысторией», за которой начинается «собственно человеческая история». Тем самым искоренение социального зла оказывается даже не идеалом, достижимым в этом мире, но асимптотически, а всего лишь промежуточным моментом в процессе, устремленном в принципиально открытое будущее. То, что составляет для нас реальную историю, перед этим развернутым в идеалом бледнеет и оказывается достойным радикального и безжалостного преодоления, хотя и с сохранением «всего достигнутого.

Эти казалось бы, невинные и крайне отвлеченные перестановки и переоценки во всемирно-историческом времени имели опасные, иi даже трагические следствия. Вместе с «предысторией» как бы всем полноценной оказывается и вся та часть человечества, которая слишком укоренена в прошлом, привязана к нему узами обывательщины, мещанства, не готова порвать со всем и идти до конца и балластом виснет на социальном прогрессе. Поэтому Маркс и его последователи теоретически» не любят крестьянство («идиотизм деревенской жизни»), ненавидят буржуазность как таковую, как тип сознания (хотя и отдают должное сделанному для развития производительных сил, завоевания свобод и глобализации человечества), последовательно третирует религиозный опыт. И наоборот, историческая правда заведомо оказывается на стороне тех, кому «нечего терять кроме своих цепей», но предстоит обрести «весь мир». Класс, как утверждается в самом марксизме, исторически и социально лишенный возможности духовного развития, масс, главными достоинствами которого являются организованность и непривязанность к этому социальному миру, класс, который, освобождая всех, должен уничтожить прежде всего себя, класс – инструмент разрушения старого мира – вдруг оказывается в роли диктатора, призванного обеспечить наступление справедливости здесь и сейчас. И дело не только в том, что класс, мыслимый как средство, на какое-то время становится классом-целью. Надлом во времени приобретает явно социологическую, в чем-то даже добуржуазно-сословную окраску. Далее легко забывается, что будущее в самой доктрине принадлежит не этому классу, а всем людям свдного труда, который как таковой есть труд за пределами «царства необходимости». Поскольку в реальной истории класс-освободитель оказывается далеко не столь прогрессивным, как предполагалось, и сам по себе не готовым не только к диктатуре, но и к ее самостоятельному завоеванию, его исторические функции естественно перекладываются на профессиональную организацию революционеров, т.е. на группу, которая сама на себя возлагает эти функции. В конце концов сама эта группа внутри себя уничтожает тех, кто недостаточно последователен в борьбе за новое счастье и слишком и слишком оглядывается на преимущества старого. Это приводит к диктатуре силы, готовые и дальше заодно с живыми людьми ломать историю, каленым железом выжигать старое, высвобождая в этой точке истории место для переносимого в современность будущего.

Так проблема времени оборачивается проблемой силы. У Маркса есть известная идеализация борьбы, но нет культа насилия как такового. Насилие и в самом деле не более чем «повивальная бабка», которая лишь помогает родиться новому, далее развивающемуся собственной органикой, на силе не власти, а большей эффективности. Сила срабатывает лишь в точках перелома, она не только утверждает новое, но даже и не разрушает старое, а лишь сламывает его «силовое сопротивление – далее оно отмирает мирно и самостоятельно, зто в самом деле приблизительно соответствовало опыту истории, осмыслявшейся в марксизме.

Но коль скоро в данный момент эта история необратимо заканчивалась и новому предстояло уже окончательно победить все социально оформленное прошлое, проблема насилия оборачивалась совершенно иными гранями. По мере того, как перемещение в «царствие свободы» все менее напоминало скачок, а несовершенства прошлого сохранялись и у передовой социальной структуры, включая класс-авангард, насилие неизбежно превращалось из кратковременно действующего средства, которым буквально рубится узел антагонизмов, в длительно действующий механизм поддержания жизнеспособности прогрессивнейшего режима и ломки сознания масс – «повивальная бабка» оборачивалась воспитателем, призванным довести врученную ему недоросль до совершеннолетия.

Одним из центральных пунктов этого перевоспитания было формирование коллективистского сознания. Маркс критиковал ограниченность буржуазного индивидуализма и видел в коллективизме нового, высшего типа не отрицание индивидуализма, а его восходящее преодоление, когда «свободное развитие каждого будет условием свободного развития всех». Но как только этот теоретически, в предельных идеализациях мыслимый совершенный коллективизм не становится господствующим типом сознания сразу с утверждением нового строя, его насаждение оказывается возможным только за счет ограничения и даже подавления индивидуализма как такового. Новый тип человека и социальности формируется не естественным обретением новых качеств, а силовым отсечением старых – «лишних». Новое сознание не вырастает «над» старым и из него, а как бы вырезается посредством специальной ампутационной хирургии, своего рода вивисекции над сознанием.

Нечто подобное происходит и с представлениями Маркса о государственности. Он критикует несовершенства современного ему формального права, доводит эту критику до теоретически мыслимого предела, строит соответствующую идеализацию – модель абсолютно прозрачных внутрисоциальных отношений, не нуждающихся в формальном регулировании – и переносит ее из теоретической бесконечности во вполне обозримое и даже не слишком отдаленное будущее. Первая же попытка реализации этой программы приводит к столкновению несоизмеримых исторических масштабов. Действительность, как и прежде отягощенная всеми мыслимыми несовершенствами, получает формальную структуру, уготованную обществу не иначе, как идеальному. Вполне в русле этих настроений возникают социальные состояния, в которых не нужно «ничего, кроме власти вооруженного народа», «классового чутья», «революционной совести» и т.п. От них – прямая дорога к «тройкам» и «особым совещаниям», а в более широком плане – к катастрофическому преобладанию в общественном сознании морализма над юридизмом, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Перечень такого рода превращений можно продолжить. Но в них срабатывает общий механизм – свертывание истории в «предысторию», событийное ее прекращение в этом качестве и перевод в новое качественное состояние, как бы в другой процесс, с принципиально иными характеристиками. Всякий реализующий эту идейную систему оказывается перед альтернативой: либо отказаться от соблазна скачкообразного, хотя, возможно, и неодномоментного, выхода из «предыстории» в качественно новое историческое измерение, в котором нет ощетинившихся друг на друга классов, рынка с его стихией и духом торгашества, отчуждения, обособившихся индивидов, несовершенств условного, формального права и т.п., либо все же вгонять страну в «царство свободы» и «собственно человеческую историю», в которой нет ничего кроме нарастающей социальной однородности, плана, собственности всех на все и на ничто конкретно, одномерного коллективизма и действующей безо всяких формальных регулятивов революционной «морали». Категории «переходных форм» ослабляют эту антиномию, но не устраняют ее как таковую – либо ведут к размыванию идеи скачкообразного и качественного преодоления «предыстории» в бесконечной последовательности переходов. К этому располагает всякое движение в сторону реализма. Уже в 20-м году Ленин писал: «Анализируя текущий политический момент, мы могли бы сказать, что переживаем переходный период в переходном периоде. Вся диктатура пролетариата есть переходный период, но теперь мы имеем, так сказать, целую кучу новых переходных периодов»(10). То, что в свое время адресовалось отсталой крестьянской стране, сегодня может быть распространено и на динамику наиболее развитых капиталистических стран. «Социализмом, – пишет далекий от марксистских воззрений К. Ясперс, – называют в настоящее время все убеждения, тенденции... рассматривающие вопросы организации совместной работы и совместной жизни под углом зрения справедливости и устранения привилегий. Социализм – это универсальная тенденция современного общества, направленная на то, чтобы создать такую организацию труда и такое распределение продуктов труда, которые обеспечили бы свободу всех людей. В этом смысле сегодня едва ли не каждый человек социалист. Социалистические требования присутствуют в программах всех партий. Социализм – основная черта нашего времени. Однако все это еще далеко не определяет подлинную сущность современного социализма. В основе его действительно лежит принцип справедливости, но в учении марксизма (коммунизма) – также уверенность в обладании тотальным знанием о ходе человеческой истории»(11).

Марксизм отрицает в себе претензию на тотальное, всеохватное и установившееся знание. Маркс намекает на сложности перехода к новому обществу; Ленин обнаруживает, что эти сложности принципиально иного порядка, чем предполагалось. Их последователи еще менее «грешат догматизмом»: Сталин, Хрущев, идеологи брежневской эпохи и эпохи перестройки – все выдвигают замысловатые периодизации вхождения в будущее, которое то сулится уже нынешним поколениям, то, наоборот, отодвигается в плохо просматриваемую перспективу. Однако проблема здесь стоит не количественно, не в категориях «раньше – позже», а качественно, если угодно, трансцендентально: теоретические идеализации будущего общества либо помещаются в бесконечности в качестве предельных регулятивов, своего рода точек притяжения истории – либо мыслятся как действительные, «посюсторонние» характеристики исторического процесса, революционно переходящего в новое качество.

В этих моделях решительно разнятся отношение к прошлому и форма самого движения к будущему: либо будущее это не более чем усовершенствуемое прошлое, по отношению к которому важно не столько обрести, сколько не потерять, либо это нечто совсем уже другое, и фундаментальные благоприобретения прошлого, будь то рыночный базис или правовая надстройка, не просто несовершенны, но недостойны даже сопровождать процесс послереволюционного движения в бесконечное совершенство. В последнем варианте по сути дела сталкиваются история и ее вершители: либо объективная логика так или иначе заведет в рай, и тогда «все дозволено» – либо несовершенства наличного «человеческого материала» сметут все предначертания, всерьез и надолго. Гельдерлин сказал: «Всякий раз государство превращается в подлинный ад именно потому, что человек пытается сделать его земным раем».

Идея кумулятивного и делающего качественный скачок прогресса не просто подстегивает, а буквально сажает переустроителей общества на угли ежесекундным соблазном заскочить вперед. И то, что социальный идеал это не состояние, а совокупность характеристик эмансипированного процесса, лишь усугубляет ситуацию: процесс становится чем-то первичным, если не самодовлеющим, и заведомо жертвует наличным состоянием; абстрактная необратимость прогресса давит жизнь «во плоти»: до сих пор полноценный советский человек однозначно не приемлет даже элементов капитализма не потому, что реальный социализм лучше (на этот счет могут быть сколь угодно серьезные сомнения), а именно в силу въевшейся чуть ли не в спинной мозг логики, главный принцип которой – «лучшее, конечно, впереди», «ни шагу назад» и «не допустить возврата».

То, что наша логика времени запросто перебарывает фактуру действительности, выглядит не по-марксистски. Но это извращение собственной сути не совсем чуждо самой доктрине, в которой, казалось бы, эмансипированное от всяких культов сознание буквально провоцирует формирование «новых» культов: прогресса, изменения, революции, знания, силы, класса, партии и т.д. Вплоть до собственной идеологии, которая, оставаясь философией и идеологией (хотя и включающей корпус научных знаний), объявляет себя новой наукой, окончательно преодолевающей идеологию и философию в классическом смысле. Маркс ввел социальную, материалистическую рефлексию над философией, но слишком крупно для реальных человеческих действий объяснил, почему результаты этой рефлексии обязательно должны быть истинными. Тем не менее, его философия – это то, что начинает жить после конца философии, точно так же, как коммунизм – это не формация в ряду формаций, а преодоление всего предшествующего развития сразу.

И все же это – лишь негативные потенции доктрины, при желании без труда преодолеваемые в рамках самого марксизма: смена формаци-онных структур есть процесс естественно-исторический и определяемый критериями эффективности в отношении развития производительных сил и эмансипации человеческой самости; все, что не соответствует этим критериям, подлежит бескомпромиссному отрицанию, хотя бы оно и вписывалось в собственную логику преодоления докоммунистической истории. Там, где Маркс был сильно неправ, он сам себя исправляет. Поэтому проблема не в том, как иначе прочитать Маркса (другими он уже давно и не раз прочитан куда более продуктивно и ближе к реальности), а в том, почему мы его так прочли и до сих пор живем с этим, даже не читая. И все ли в нашей ортодоксии вообще имеет отношение к классику?

В анализе преемственности идей важно подходить к действительным их истокам, а не только к идеологически обозначенным. Многие идеи, пришедшие в сталинизм как бы от Маркса, на самом деле возникли гораздо раньше, неоднократно воспроизводились и через марксизм лишь транслировались. Это, в частности, относится к таким животрепещущим для нас моментам, как критика рынка, идеи плана или распределительной справедливости. Маркс вовсе не сочинил эти идеи, а лишь поместил в другой, новый контекст, большая часть которого в сталинизме как раз и оказалась отброшенной. Но в таком случае это, строго говоря, вообще не идеи Маркса. Это говорится опять же не в порядке выяснения персональной идейной ответственности. Эти идеи, а точнее представления, возникают практически во всяком контексте разговоров о гуманизме и справедливости; их исторический стаж лишь подтверждает их объективную укорененность в специфически ориентированном сознании, в том числе и современном – а значит, и в самой не столь уже изменяющейся социальной действительности. Критикуя «Маркса» по этим конкретным и вырванным из контекста поводам, мы не замечаем, что тем самым критикуем вовсе не Маркса и даже не сталинский марксизм, а наш собственный, уже сейчас сконструированный сталинский марксизм, т.е. отдельные моменты сталинского марксизма, которые по тем или иным причинам доставляют нам сегодня, как нам кажется, наибольшее неудобство. Но такая критика малоэффективна, поскольку и в истории и в современности эти представления в более или менее примитивной форме воспроизводятся в значительной мере на собственной основе, в том числе людьми, знакомыми с марксизмом лишь понаслышке, а то и вовсе с ним не знакомыми. И они воспроизводятся тем более интенсивно, что критика «Маркса» практически не затрагивает предшествующие пласты готовившей марксизм идеологии.

 


(1) См.: Лев Троцкий. Сталинизм и большевизм. – Бюллетень оппозиции, 1937, №58-59,0.11,13.

(2) Стивен Коэн. Переосмысливая советский опыт. Бенсон (Вермонт), 1986, с.56.

(3) Цит. по: Стивен Коэн. Бухарин. Политическая биография. 1888-1938. М.,1988, с. 131.

(4) Н.И. Бухарин. Экономика переходного периода. Часть I. Общая теория трансформационного процесса. М., 1920, с. 146.

(5) В. И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 22, с. 483.

(6)И.Устрялов. Народи власть. – Утро России, 9 сентября 1917 г.,564

(7) Robert С. Tucker. Lenin's Bolshevism as a Culture in the Making. – In: A. Gleason, P. Kener, R. Stites (eds.). Bolshevik Culture. Experiement and Order in the Russian Revolution. Bloomington (Indiana), 1985, p. 11.

(8)Н. Бердяев. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж, 1955, с. 121.

(9) Х. Ортега-и-Гасет. Восстание масс. Нью-Йорк, 1954, с. 142-143.

(10) В.И. Ленин. Поли. соб. соч., т. 42, о. 216.

(11) К. Ясперс. Истоки истории и ее цель. Вып. 2. М., ИНИОН, 1978, с. 51.