А.В. Рубцов

Наказание свободой

(Смысл и перспективы либеральных тенденций в современной России)

Полис, № 6, 1995


РУБЦОВ Александр Вадимович, кандидат философских наук, руководитель Центра междисциплинарных исследовании, заведующий лабораторией междисциплинарных исследований обществен ного сознания Института философии РАН.

Статья содержит основные положения доклада, подготовленного автором для Президиума РАН в августе 1995 г. Тема разработана в рамках проекта «Идеология в структуре и сознании современного российского общества (Российский гуманитарный научный фонд, № 93-06-10403). Именно специфика «жанра» (доклад) объясняет и в определенной мере оправдывает завышенный объем, а также отсутствие научного аппарата в данной работе, фундированной, однако же, большим количеством источников.

 

САМОСОЗНАНИЕ ОБЩЕСТВА СЕГОДНЯ:
ИДЕОЛОГИЧЕСКИЙ ВАКУУМ» В УСЛОВИЯХ «ПЕРЕПРОИЗВОДСТВА ИДЕЙ»?

ЗА ВСЕМИ БОРЕНИЯМИ идей относительно того, «как нам обустроить Россию», явственно просматривается еще и крайняя идейная необустроенность российского общества. Однако расхожее и как будто бы самоочевидное определение ситуа ции: «идеологический вакуум» — является существенно неточным.

Во-первых, все еще чрезвычайно значимы сохраняющиеся в обществе остаточные явления прежней идеологичности. Смена идеологии, если и произошла, была в основном лишь номинальной и поверхностной — на уровне деклараций. Глубинные слои сознания, «общественной психики» (и прежде всего «идеологическое бессознательное», во многом предопределяющее собою реальное социальное поведение) ока зались подвержены сильной, отчасти даже неожиданно сильной инерции. Это почти в равной мере (хотя и в разных аспектах) относится (а) к власти, (б) к политике, (в) к интеллектуальной элите и (г) к массовому сознанию.

Во-вторых, с отнюдь не меньшими основаниями, чем об «идеологическом вакууме», можно говорить о «кризисе перепроизводства» идей, концепций, версий происходящего. В самом деле, в определенном смысле приходится сталкиваться даже не столько с дефицитом идей, сколько, напротив, с растерянностью общества перед их изобилием при отсутствии — и это, пожалуй, главное — каких-либо общезначимых критериев, которые позволяли бы осуществлять более или менее рациональный выбор идейной позиции. В таких условиях идейные комплексы «работают» как чисто мифологические, а их выбор определяется почти исключительно сиюминутными политическими интересами и/или социальными аффектами.

Но и этого мало. Ситуация еще усугубляется тем — и это уже, наконец, в-треть их, — что разрушена сама идеологическая коммуникация.

И действительно, идеологии — что бы они сами по себе фактически собой ни представляли — оказываются у нас нынче, как это можно повседневно наблюдать, взаимонепроницаемы, т.е. полностью взаимоневосприимчивы, глухи друг к другу: отсутствуют практически всякие признаки дискуссии между ними; обращения же их друг к другу, если и имеют место, то строятся, как правило, не в виде доводов, а в виде обвинений, в форме идейных и моральных инвектив; при этом играют роль, «работают», собственно, не сами по себе знание и убеждения, а лишь соображения элементарной политико-идеологической целесообразности, как она только и может пониматься в обстановке, когда развязана «идеологическая война», в которой при меняется исключительно «огонь на поражение».

Всякий дискурс, нацеленный не на достижение Истины, но единственно на достижение Победы, с одной стороны, конечно же, рано или поздно оказывается опознан как чисто демагогический, каковым он и является по сути, по определению; с другой же стороны, такой дискурс оказывает и специфическое интровертное воздействие: обыкновение прибегать к нему непременно — и, как правило, необратимо — оглупляет. О том, что в слове «победа» может слышаться «торжествующий топот дураков», пишет чуткий Фазиль Искандер. «Потерявшие идеал, — замечает он, — начинают идеализировать победу. Победа из средства достижения истины превращается в самую истину... Там, где много говорят о победах, — или забыли истину, или прячутся от нее...».

В ЧЕМ ЖЕ тогда состоит (в функциональном и в содержательном плане) реальный смысл той потребности в идеологии, которая ощущается как потребность в заполнении «идеологического вакуума»?

В функциональном плане этот смысл дифференцирован применительно к конкретным социальным субъектам, чьи идеологические ожидания различны, чья идеологическая потребность имеет неодинаковую структуру.

Так, власть нуждается, как всегда, в идеологической легитимации собственных стратегических и тактических решений и действий, а также в идеологических средствах мобилизации масс на действия, предполагающие наличие смысла и пафоса. Политикам идеология нужна как средство идейно-политической идентификации, а также завоевания электората. Для интеллектуальной элиты (в той мере, в какой она вовлечена в идеологический процесс) идеология является одновременно и смыслом существования, и «социальным алиби», т.е. оправданием собственного существования, доказательством своей нужности не только в качестве профессионалов интеллектуального труда: интеллигенция как таковая, даже если это не нравится ей самой, объективно заинтересована в определенной идеологической, духовной, эмоциональной, а иногда даже и чисто политической напряженности в обществе, когда интеллигент востребуется и как гражданин, а не только как специалист. Массы же прежде всего нуждаются в вербальном (и, желательно, комфортном для массового самочувствия) оформлении своих собственных ощущений и переживаний, иногда глубинных, но часто поверхностных и притом весьма смутных.

Это не значит, что для разных социальных субъектов создаются разные идеологии (хотя определенная диверсификация здесь все же имеет место). Просто разные субъекты вычитывают, сообразно своим ожиданиям, различный смысл в одних и тех же идеологических конструкциях и, соответственно, по-разному их оценивают. В наличии подобного рода дифференцированных ожиданий должна отдавать себе отчет любая идеология, претендующая на интегративность.

Сложнее раскрыть смысл идеологической потребности в содержательном плане. Приближение к решению такой задачи, на наш взгляд, предполагает своего рода систематическую «инвентаризацию» всей совокупности «проклятых вопросов», на которые ныне жаждет получить ответы — и в сложившейся ситуации удовлетворительных ответов не получает — российское общество.

Не исключено, что интеллектуальная среда постоянно бьется в конечном счете над одним и тем же кругом вопросов, пусть даже и достаточно обширным, однако включающим вовсе не те вопросы, в ответе на которые общество нуждается в первую очередь. Иначе говоря, ныне жизненно необходима рациональная критика самой нашей идеологической потребности, как она выражалась до сих пор, ибо уже сама по себе «зацикленность» на тех иди иных вопросах может быть одновременно и признаком, и источником массовых идеологических аберраций.

Вот как представляется нам, в первом приближении, минимальный перечень «категорий учета», по которым могли бы быть разнесены актуальные для общества («проклятые») вопросы (независимо ни от того, как обстоит дело с ответами на них, ни даже от того, сформулировались ли сколько-нибудь четко в конкретных случаях сами вопросы): 1) оценки происходящего и общей направленности процесса (обычно обобщенно-эмоциональные, на уровне интуитивного приятия или неприятия); 2) объяснения ситуаций и процессов, в т.ч. в категориях либо причины, либо ответственности, вины — что, кстати, принципиально разводит соответственно исторический и политический подходы к объяснению происходящего; 3) нормы, императивы и запреты, ограничения, требования к участникам социального действия; 4) базовые ценности и смыслы, с позиций которых определяется, ради чего, во имя каких целей вершится то или иное историческое дело или политическое действие; 5) видение перспектив: сценарии, прогнозы и проекты, модели и образы будущего.

Из несомненной принадлежности перечисленных предметно-тематических «категорий» к сфере идеологии, между прочим, следует, что указанную систематическую аналитическую работу не в состоянии проделать непосредственно в пределах своих собственных возможно стей, своими собственными силами «идеологическое» сознание как таковое — т.е. ангажированное и, значит, «расчлененное» в рамках именно тех сложившихся противостояний по каждому из обозначенных проблемных сюжетов, в чьих импликациях как раз и предстоит разобраться.

Под силу такая работа лишь теоретическому сознанию, как оно проявляет себя в философии: философия всегда так или иначе связана с идеологией — и в то же время самой по себе ей (философии) органически свойственно стремиться к преодолению идеологичности. Задачи, которые имеет смысл возлагать на философию, с ее возможностями, думается, могут быть связаны в основном с повышением рефлексивности общественного сознания. Преодолеть вовлеченность в процессы идейных противоборств; снять иллюзию беспредпосылочности занимаемых в этих противоборствах позиций и критически осмыслить их предпосылки, т.е. заглянуть «за сознание»: выявить и проанализировать массовые иллюзии и мифы и вскрыть их подоплеку; наконец, просто заставить остановиться, выключиться из безоглядной гонки нерефлектированных оценок и интерпретаций — все это по преимуществу определения именно философской позиции. Далее: попытаться задать хотя бы отдельные общие правила идеологического дискурса, которые исключали бы в нем заведомо неприемлемые, откровенно демагогические, одиозные ходы, позволяли бы восстановить идеологическую коммуникацию и обозначить хотя бы самые приблизительные критерии рациональной оценки идеологий, — все это функции именно философии, по определению призванной заниматься критикой и анализом на метаидеологическом уровне.

И все это предельно актуально, ибо в интеллектуальной сфере у нас практически не осталось «рациональных законов», по которым можно было бы судить идейные споры: последние все более превращаются в какие-то полумафиозного свойства идеологические «разборки». Сегодня мы, возможно, нуждаемся не столько в новой идеологии, сколько в метаидеологическом понимании, которое критически отражало бы то, как реально протекает идеологический процесс, и устанавливало бы, в каких цивилизованных взаимоотношениях должны находиться частные идеологии, а равно и предполагаемые ими модели собственной политической утилизации. Речь идет о своего рода идеологическом этосе, если угодно, о кодексе идеологического поведения: именно в этом, а отнюдь, разумеется, не в примирении взаимоисключа ющих идеологий и утверждаемых ими идеалов достижим — и жизненно необходим — идейный консенсус.

ОТПРАВНАЯ ТОЧКА ДИАГНОЗА: ПЕРЕЖИВАНИЕ КРИЗИСА

ВОСПРИЯТИЕ прошлого и видение будущего во многом определяются эмотивным отношением к настоящему; переживание сегодняшнего дня окрашивает восприятие истории и в ретроспективе, и в перспективе, задает известную «предоценку». Потому и необходимо, прежде чем строить какие-либо исторические модели, провести предварительную ревизию восприятия настоящего.

Соответственно, в идеологическом плане интонация, тональность, настроение, эмоциональный фон часто оказываются более существенны в качестве факторов, определяющих позиции субъектов и их реальное социальное поведение, нежели логические доводы, рационализации, идеологемы и квазитеоретические построения. В сфере массового сознания решают даже не доктрины, а общий эмотивный климат. Можно, например, поставить перед страной сколь угодно великие и радужные цели, но при этом в предельном случае привести народ в состояние такой фрустрации, что под вопросом окажется сама его дееспособность.

ТЕКУЩАЯ СИТУАЦИЯ в указанном отношении характеризуется прежде всего переживанием кризиса. Констатация кризиса, представая самоочевидной, выступает обязательным элементом самых различных, даже принципиально разных, порой заведомо несовместимых идейных позиций. Для этого, положим, есть объективные основания, но, как бы то ни было, в итоге Кризис превращается в общественном сознании в некий синкретический миф, воспринимаемый недифференцированно, нерефлексивно, часто совершенно некритически.

И уже хотя бы для того, чтобы уйти от весьма характерных в наши дни оценок ситуации в духе выяснения «средней температуры по госпиталю», требуется тщательная ревизия, переосмысление наших представлений о кризисе (и в том числе, кстати, — прежде всего — различение в его феномене кризиса инфраструктур — общественно-политических, социально-экономических и т.п. — и кризиса сознания). Такая ревизия необходима и возможна, как минимум, по следующим аспектам: (а) структура кризиса, его основные составляющие, их иерархия, ранжирование, взаимосвязь; (б) проблема объективности в оценке кризисного состояния: характер и достоверность исходной информации, корректность интерпретаций, техники заведомо идеологических манипуляций фактами и т.д.; (в) образы кризисного социума в общественном сознании (эмотивные контексты, в которые оно погружено; общий социально-психологический климат и его воздействие на ход развития; возможные последствия общенациональной фрустрации).

Упомянутый выше кризис инфраструктур, строго говоря, разве что «по касательной» может быть затронут в связи с собственно философской проблематикой. Ибо, в частности, сама фактография, на которой строится его модель, может быть поставлена под сомнение хотя бы уже на том основании, что наше общество продолжает оставаться принципиально антиинформационным. Кризис часто описывается у нас по тем же схемам и в тех же алгоритмах информационного обеспечения, что и «бурный расцвет» в эпоху застоя, только с обратным знаком. Точно так же и социологические опросы в основном отражают лишь демонстративную, «отчетную» поверхность массива настроений и взглядов людей. Вместе с обилием совершенно различных или даже просто несовместимых «фактических» данных по одним и тем же поводам, привычностью регулярных злостных манипуляций фактами, их произвольных интерпретаций все это порождает ощущение какого-то информационного «зависания», когда общество в принципе не может опереться на что-либо достоверное.

Кроме того, подчеркнем (отвлекаясь уже от проблемы фактической достоверности), что для нормального самоощущения общества совершенно необходимо было бы иметь не отрывочные сведения об отдельных, пусть даже самых вопиющих проявлениях деградации, а всестороннее и сбалансированное представление о положении вещей, о соотношении позитивных и негативных тенденций, о динамике показателей состояния общества (включая сопоставления с реальными, а не фиктивными пока зателями дореформенного периода). Для ориентации в происходящем немалое значение имеет также компаративистика: как исторические, диахронные, так и текущие, синхронные сравнения показателей. (Например, наша статистика самоубийств существенно иначе воспринимается в сопоставлении с аналогичными пока зателями, скажем, Швеции или Венгрии).

Такого рода удостоверенная информация важна даже не столько сама по себе, сколько для восстановления утраченного доверия к получаемой картине действительности. Ведь социальная фрустрация во многом и связана с чувством полной информационной неопределенности, ощущением недостоверности всего, разрыва с реальностью.

В адекватной оценке кризиса особо существенный момент составляет его локализация во времени. Паническое ощущение внезапного обвала часто возникает из-за того, что в настоящем концентрируются не фиксировавшиеся ранее отдельные со ставляющие кризиса — тенденции и процессы, на самом деле длящиеся уже достаточно давно или закономерно подготовленные всем ходом предшествующего развития. Адекватная терапия тут должна состоять в достоверном и убедительном простраивании такой исторической логики развития кризиса, которая показывала бы его действительную связь с предшествующими периодами и одновременно давала бы реалистическое видение перспектив его локализации и преодоления, но уже не в форме обещаний и призывов, а именно в виде исторической траектории, чья явственная закономерность демонстрирует объективную логику вхождения в кризис и столь же объективный веер возможностей выхода из него.

С идеологической точки зрения эта процедура имеет почти метафизический смысл: она представляет собой транспонирование политического сознания в историческое, переход простейшей логики «действие — результат» в логику сложных процессов и закономерностей, больших волн и циклов и т.д. Логично вписанный в историю, кризис уже не представляется неожиданной и бессмысленной катастрофой, перестает восприниматься с полумистическим ужасом, не оставляющим иной надежды, кроме как на столь же таинственное чудесное спасение.

Труднейшее дело, наконец, — осмыслить и преодолеть эффект разрыва между ожиданиями и реальностью, производимый утратой «радужной перспективы» как таковой в качестве одного из центральных элементов структуры сознания. Кажется, еще вчера где-то рядом, за перевалом была идеализированная будущая (или возможная) Россия, свободная от материальных и духовных унижений загнивающего социализма и блещущая всеми достоинствами синтеза российских привычек, в том числе трудовых, и западного качества жизни. Но вот мы перешли перевал и обнаружили обыкновенную опасную и напряженную жизнь в свободе, к тому же еще только самообустраиваюшейся; мало того, мы обнаружили, что на нашем пути уже нет и не будет перевала, отделяющего нас от мечты, от иллюзии. Мы, однако же, не привыкли жить без необоснованных надежд, без «проектов».

Вот откуда, пожалуй, львиная доля растерянности и дискомфорта. Страна оттягивает признание того, что мы находимся в таком мире, где жить вообще трудно, что отнюдь не некоему «нормальному» обществу он «не соответствует», а лишь нашим безответственно идеализированным представлениям о нем. Это-то и не устраивает — принципиальная неидеальность созидаемого, отсутствие посулов хотя бы полудикого, но совершенства (а вовсе не бедствия сами по себе: в российской истории, бывало, с энтузиазмом переживали и не такое). Иначе как ответить на самый язвительный для всех новых и не новых русских вопрос: почему сейчас плохо тем, кому хорошо?

КАК ВИДИМ, на объективные обстоятельства кризиса явно наслаиваются факторы субъективные: идейные, моральные, социально-психологические и т.п. Это значит, иными словами, что в сознании уже наперед готово «место кризиса», которое заполняется почти независимо от положения дел в реальности. В основе этого готового, предзаданного «катастрофизма сознания» лежит то, что авторы самой разной ориентации дружно определяют как «кризис идентичности».

В первом приближении структура его может быть представлена в виде совокупности более частных моментов утраты идентичности, которую (т.е. в той или иной существенной мере утраченную идентичность) мы вкратце и рассмотрим в четырех ее «ипостасях».

1. Идентичность страны. «Кризис идентичности» в данном его моменте определяется частичной утратой статуса сверхдержавы, развалом (точнее, резким сжатием) имперского пространства, известной шаткостью самой российской государственности. Не только тяга к прежнему величию, но и неопределенность нового — нынешнего, а тем более будущего — качества национальной государственности выступает существенным фактором данного кризиса идентичности. Примерно один и тот же комплекс испытывают как «чистые державники», нисколько не смущающиеся вопросами о том, на чем держалось и чего на деле стоило геостратегическое величие СССР, так и те, кто отчетливо себе все это представляет и адекватно оценивает; дело в том, что данному структурному элементу национального самосознания в любом случае должно было бы — чего, однако же, нет — соответствовать нечто в самой реальности, нечто пусть и иное, но все же хоть сколько-нибудь определенное, надежное и устойчивое. Увы, в этом смысле даже и такое новообразование, как СНГ, хотя и сохраняет что-то от СССР, пусть и развалившегося, однако своей собственной эфемерностью, как и неясностью перспектив, работает скорее на геополитический дискомфорт, чем на новое ощущение державы. (Стабильная граница всегда дает однозначное ощущение страны; в нашем же случае потенциальная подвижность границ как раз и воспринимается с полной мерой амбивалентности: возможность расширения отзывается обостренным ощущением симметричной возможности еще большего сжатия.)

2. Идентичность государства. Она определяется чувством причастности к режиму, социальному порядку. Между тем новая — ныне существующая и складывающаяся — общественно-политическая и социально-экономическая система не имеет не только имени, но даже каких-либо общепонятных определений. И это не вопрос «идеологического обеспечения», не в его недостаточности тут дело — речь идет именно об объективной неопределенности, зыбкости и противоречивой многоликости режима, о «невидимости» (точнее, «неизображенности») многих важнейших его механизмов и параметров. Кроме того, новое государство находится в крайне непроясненных взаимоотношениях со своими гражданами: не обозначены границы его обязательств и ответственности, не определено, на что граждане могут рассчитывать в плане государственного жизнеобеспечения, а что отдается на откуп низовой самодеятельности (причем это касается таких жизненно важных сторон и сфер бытия, как безопасность, производство и распределение материальных благ, осуществление прав и исполнение законности, духовное производство и т.п.).

3. Социальная идентичность. Здесь в основе «кризиса идентичности» — неопределенность характера новых взаимоотношений в социуме, противоречия и лакуны в сфере общественной морали и в системе принципов общежития. Как кризис социальности переживается сама неясность того, что именно происходите социумом, кем мы становимся реально, в каких реальных взаимоотошениях находимся и в каких еще будем находиться впредь, к какому типу социальной общности мы принадлежим и к какому еще будем принадлежать в дальнейшем. Болезненно, с возмущением воспринимается то, что разные социальные субъекты пребывают как бы в разных социальных порядках, существуют в разных измерениях социальности, живут по принципиально различающимся нормам и допускам. И преодоление всех этих разрывов в ткани социальности представляется весьма проблематичным, т.к. несовместимы предлагаемые конкурирующие модели самой социальности, не определены основания социального консенсуса.

4. Идентичность идеологии. В сфере идеологии «кризис идентичности» связан с утратой привычной определенности и унифицированности мировоззрения — картины мира и исторического процесса. Значительная часть членов общества вообще не готова идентифицировать себя с какой-либо из конкурирующих идеологий. Адепты же тех или иных идеологических систем сплошь и рядом не удовлетворены качеством разработки приемлемых для них идеологий, а в большинстве своем — и зияющими пустотами в области того, что именуется государственной, или общенациональной, идеологией. (Таковая в обычных условиях фиксирует минимум идеологического консенсуса в обществе, она приемлется безотносительно к различию частных идеологий и если кем-либо и отвергается в данном социуме, то исключительно с маргинальных позиций.)

В СВЯЗИ с отмеченной выше «кризисной предрасположенностью» сознания как важной особенностью переживаемого ныне кризиса естественно задаться вопросом: в какой мере нынешний кризис сознания порожден переменами последних лет, а в какой он и в предшествующий период либо уже развивался, либо, во всяком случае, подготавливался? И что же именно, таким образом, рушилось в последние годы: действительная система ценностей или только ее декорация? реальные социокультурные скрепы общества или лишь механизмы устрашения и репрессий, без которых прежняя ценностная система как таковая была практически недееспособной?

Вопросы не риторические. Чтобы ответить на них, необходимо аналитически обнажить структуру общественного сознания, выделить в нем различные слои, оп ределить, какие его характеристики, парадигмы и значимые свойства к каким вре менным длительностям относятся, — с тем, чтобы выяснить, насколько глубоко в истории (а значит, и в самой ментальности) укоренены те или иные качества сознания, а с ними — и конкретные основания кризиса идентичности, как наиболее полного выражения кризиса сознания.

ПОЛОСА «ИСТОРИЧЕСКИХ ПЕРЕВЕРТЫШЕЙ»
(РОССИЯ В ИСТОРИЧЕСКОМ КОНТЕКСТЕ. ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ КОНСТРУКЦИЯ)

ТРУДНЕЕ ВСЕГО дается переход от объяснений происходящего в духе упрощающей «политической механики» (когда практически всё объясняют политическими поступками конкретных действующих лиц) к более широкому видению процесса, к пониманию исторического контекста, задающего и главные импульсы изменений, и границы возможного.

Правда, мы только-только отошли от исторического провиденциализма, от иллюзий жесткой детерминированности исторического развития. Но при этом тут же впали в другую крайность — произошло резкое сужение исторического видения: идейный, а следовательно, и политический выбор делается в свернутой исторической перспективе.

В объяснении с привлечением развернутой исторической перспективы нуждается прежде всего характер связи, логика преемственности (или, наоборот, ее разрыва) между дореволюционной российской традицией, Советской Россией — СССР и, наконец, постсоциалистической («постперестроечной») Россией, по крайней мере, в (следующих предметных областях: 1) судьба имперского пространства, «державы» — конфигурация, внутренняя конструкция, механизмы интеграции; 2) изменения в типе государства — степень и принципы регулятивности, общественно-политическое и социально-экономическое устройство; 3) перемены в характере социальности — этика и стиль, характерные для отношений в социуме вообще и для принятых в нем форм социализации; 4) процессы в духовной сфере, в частности в сфере идеологии — степень идеологичности и ее (идеологичности) конкретное содержательное наполнение.

Во всех этих областях произошли изменения, которые необходимо соотнести с прошлыми состояниями, дабы понять, с какой исторической размерностью мы имеем дело: с обвалом лишь в результате затянувшегося «застоя», с последствиями ли всей эпопеи строительства нового общества или же с очередным витком разрешения фундаментальных противоречий в развитии самой российской цивилизации.

Характер взаимоотношений дореволюционной и послереволюционной истории, конечно, исследовался многократно и достаточно подробно, с прослеживанием как явной или скрытой преемственности, так и моментов разрыва традиции. Однако вынесенные из таких исследований представления (судя по распространенным в обществе оценкам событий и иллюзиям в отношении будущего) либо не освоены общественным сознанием, либо недостаточны для объяснения действительно парадоксальных эффектов распада советской системы и превращений российской традиции. В данной связи представляется принципиально значимым набор парадоксов, своего рода «исторических перевертышей», которыми отмечена судьба традиции и прежней российской идентичности, преломленных за более чем семидесятилетнюю советскую историю. В свете этих парадоксов характер взаимоотношений дореволюционной и послереволюционной истории можно в общем виде определить как изживание через гипертрофию. Речь идет об особой форме развития, когда эксплуатация и нагнетание некоторых существенных черт, качеств национальной идентичности в конце концов порождают обратный эффект — эффект разрушения основы соответствующего качества и подспудного раскручивания прямо противоположных интенций.

ПОПЫТАЕМСЯ хотя бы бегло проследить, как все это выглядит, применительно к вышеперечисленным четырем предметным областям.

1. Судьба имперского пространства России в послереволюционный, а затем и в «постперестроечный» периоды в означенном смысле достаточно характерна. С одной стороны, «империя СССР», а отчасти и всего «социалистического содружества», — при многих странностях этой квазиимперской конструкции, которые сути дела не меняют (например, «колонизация центра» и эксплуатация метрополии «колониями»), — была явным продолжением имперских традиций дореволюционной России. Более существенно, однако, с другой стороны, то, что имперские, миродержавные претензии СССР оказались в конце концов в резком цивилизационном противо речии с мерой продуктивности обеспечивающего эти претензии режима. Страна была втянута в цивилизационное противостояние, в котором очевидным образом проиграла.

Если Российская империя всегда держалась не только силой, но и цивилизующей миссией метрополии, то в новой миросистемной конфигурации внешнее притяжение оказалось куда более сильным, чем притяжение имперского центра, который все более воспринимался периферией как тормоз и обуза (независимо от реальных функций центра по отношению к ней и от степени иллюзорности ее представлений о собственных перспективах, открываемых распадом имперской системы). Как бы то ни было, распад «мировой системы социализма», а затем и связки советских социалистических республик стал, по сути, отречением от проигравшего.

Одновременно дала себя знать — и, можно сказать, «сработала» — элементарная необходимость «приоткрыть» систему, поскольку технологии нового поколения, в т.ч. напрямую работающие на экономику и оборону, уже не могли воспроизводиться в прежнем режиме закрытости. При этом, правда, выяснилось, что система не может существовать в «полуоткрытом» состоянии: либо она обеспечивает достаточную для самосохранения степень закрытости (но тогда выпадает из мирового сообщества, стагнирует и тем в итоге подрывает собственную идеологию, построенную в главном и основном на историческом прогрессизме, в котором по праву занимаемое место решающим образом удостоверяется собственными мировыми приоритетами), либо — что и произошло — распадается под воздействием лавинообразно нарастающих центробежных тенденций.

Таким образом, цивилизационный просчет и геостратегическая авантюра подорвали вековую империю. И это было неизбежно в той мере, в какой эпоха империй в собственном смысле вообще закончилась, сменившись эпохой империй принципиально нового качества — финансовых, информационных, культурных, научно-технологических и т.п. Соответственно, в этом ракурсе только и могут рассматриваться перспективы нового собирания России, реинтеграции пространства бывшего Союза.

2. Издавна государство считалось сильным в России — традиционно сильным. В связке же «партия-государство» система собственно государственных институтов уже не являлась чем-то самостоятельно дееспособным, и после ухода партии государственная система оказалась лишена всех тех часто скрытых, но реально действо вавших мотивов, скреп, мобилизующих и дисциплинирующих рычагов, благодаря которым она дотоле функционировала. Партгоссистема, стало быть, гипертрофировав идею всепроникающей государственности, в конечном счете и обрушила ее: «всесильное государство» страна унаследовала в виде механизма, неспособного эффективно функционировать без поддержки систем идеологического контроля, партийно-дисциплинарного принуждения и т.п. И теперь страна стоит перед проблемой не просто восстановления государства, но поиска нового смыслового наполнения государственности.

Вести такой поиск в условиях, когда подорванной оказалась и сама идея служения государству, ибо государство не знало меры в проявлениях враждебности по отношению к собственному населению, в дискредитации элит и т.д., — подобная задача заключает в себе, как это очевидно, острейшую и трудноразрешимую внутреннюю коллизию. Нынешняя политическая конфронтация, во всяком случае, оставляет мало надежд на ее разрешение: действия любой власти будут дискредитироваться политическими оппонентами. И чем осмысленнее будет по необходимости отторгающая популизм политика, тем эффективнее сможет осуществляться дискредитация власти. В той мере, в какой исчерпаны ресурсы социального доверия — а они во многом исчерпаны, при всех значительных ресурсах социального терпения, — государство «зависает» в социальном пространстве, где ему не приходится рассчитывать на сколько-нибудь прочную опору. Любой власти, какою бы она ни была, придется — по крайней мере в ближайший, обозримый период — иметь дело с тем потенциалом антигосударственности, что накапливался в обществе десятилетиями. В худшем же случае она (власть) вновь возьмется, опираясь на силу, имитировать эффективность регулирования, организовывать собственный «авторитет», «всенародное одобрение» своей политики и т.п.

3. Примерно по той же схеме (изживание через гипертрофию), со всеми ее издержками, развивается и кризис социальности. Казалось бы, не без оснований считается, что советский коллективизм во многом был продолжением традиций российской общинности. Однако в не меньшей мере он оказался и разрушителем этих традиций. Ибо параллельно происходили и мощные процессы своего рода социальной атомизации: контроль со стороны коллективности, ее вторжение во все сферы жизни личности, вплоть до интимных, не могли не вызвать отторгающей реакции. Реальная десоциализация общества стала очевидной, как только спали обручи принудительной — гипертрофированной, а в то же время и фиктивной, имитационной — коллективности. Мы оказались на поверку менее коллективистскими, чем общества, для чьей социальности характерна значимость принципа индивидуализма.

4. Традиционная российская идеологичность — именно ее апофеозом можно считать эпопею коммунистического строительства. Не под стать ли апофеозу — по грандиозности — и обвал официальной идеологии советского периода? Необходимо реально оценить, в какой мере этот обвал был спровоцирован отторжением идеологичности как таковой (а во многом он также и сам, в свою очередь, спровоцировал такое отторжение).

И действительно, в обществе ныне противоречивым образом сочетаются потребность идеологического насыщения и одновременно мощная идеологическая идиосинкразия — неприятие любых попыток возрождения идеологии как системы также и институтов (а не только системы идей). Неудачи нового идеологического строительства, стало быть, — не только результат беспомощности и дилетантизма соответствующих инстанций. Ситуация объективно такова, что «идеология сверху» — дедуктивная и доктринальная и к тому же еще и претендующая на официальный статус — ничего, кроме нового скепсиса, вызвать не может. Ну, а то, что может быть действенным: идеологическая работа в «неидеологических формах», через контексты, смыслы второго плана и т.п., — мало доступно для нынешнего аппаратно-идеологического мышления (что и демонстрирует, в частности, опыт идеологической работы в СМИ, в системе образования и т.д.).

Рассмотренный феномен исторических превращений («перевертышей») явно недооценивается, даже если вообще замечается. Между тем в итоге политика — с некоторых пор уже и повседневная, текущая политика — то и дело сталкивается с эффектами, мало сказать — неожиданными, но именно прямо противоположными искомым. Начиная с эпохи перестройки, думается, можно говорить уже прямо-таки о своеобразной исторической колее, в которой едва ли не любое целенаправленное (и разве что лишь, по-видимому, сверх меры интенсивное) политическое действие неукоснительно приводит аккурат к обратному эффекту. (Примеры слишком многочисленны и общеизвестны, чтобы была нужда их здесь приводить.)

ВСЕ ЭТО свидетельствует о необходимости серьезной коррекции нашего исторического видения в целом и нашего политического сознания.

Ниже речь и пойдет о некоторых представляющихся возможными важнейших направлениях такой коррекции.

К СИТУАТИВНОЙ ОЦЕНКЕ ЛИБЕРАЛЬНЫХ ТЕНДЕНЦИЙ

ИМЕННО ВОКРУГ НИХ — вокруг либеральных тенденций последних лет главным образом и сосредоточена идеологическая полемика, и это не случайно. Характеристики того состояния, от которого отталкивались реформы, были таковы (взять хотя бы степень огосударствления — близкую к абсолютной), что любому изменению достаточно было лишь не быть явно реакционным — и оно, уже в силу отсутствия вариантов, попадало в русло либерализации. А вместе с тем в целом либерализация различных сфер жизни общества оказалась крайне противоречивым процессом, вызвавшим множество не только позитивных, но и негативных, порой просто одиозных эффектов, а соответственно — и наиболее бурную полемику.

В сложившейся ситуации первостепенную значимость в полемике, очевидно, должны приобретать (и, думается, объективно приобретают) не конечные цели тех или иных выдвигаемых долгосрочных проектов (естественно, являющих в части целей крайне разнородную, пеструю картину), но именно программы ближайших действий: в этой части практически вся диверсификация содержания различных проектов замкнута на проблему расширения или сокращения либерализующих изменений в обществе. (В обобщенном виде ее можно определить как проблему-альтернативу.) Реальный практический интерес представляет именно эта ближайшая развилка, последствия прохождения которой могут сказаться задолго до того, как найдут свое практическое выражение политическая окраска и мера радикализма или консерватизма той или иной долгосрочной программы, эти последствия инициировавшей.

У нас, однако же, подобного рода проблемы почему-то обсуждаются большей частью совсем в иной модальности, неадекватной той реальной ситуации, когда (подчеркнем) ответственно обсуждать можно не идеологически желаемое, а реально возможное, т.е. то, что осуществимо на практике хотя бы без катастрофических последствий.

Соответственно сказанному, представляются значимыми по крайней мере два назревших общеидеологических корректива.

1. Первый из них касается этики наших взаимоотношений с собственной историей, которая (этика) должна быть принципиально иной. Страна платит по счетам прошлого, а вовсе не получает дивиденды с него, причем платить приходится не только за десятилетия тоталитарного развития, но и за блага мягкого, эволюционного выхода из его полосы, растянутого на «оттепель» и «застой», суммарная длительность которых почти равна периоду собственно тоталитаризма (известно, что эволюция, при всех ее плюсах, имеет свойство закрывать «боковые коридоры развития»). Так что свалившуюся на нас свободу можно рассматривать не только или даже не столько как историческое благо, но и как чисто «технологический» итог предшествующего развития, а также, если угодно, и как историческое наказание. Вот почему в обсуждении ближайших итогов и перспектив желательно свести к минимуму обычный для нас прогрессистский пафос, от любых изменений требующий и однозначно позитивной направленности, и быстрых при этом эффектов, а любую тенденцию, а также программу заставляющий оценивать с точки зрения их соответствия или несоответствия если не идеальной, то, во всяком случае, желаемой — т.е. идеологически желательной — модели.

2. При обсуждении тенденций и перспектив единственно продуктивным в условиях «идеологической гражданской войны» представляется переход от конфронтации к тактике «переговоров». Что, в свою очередь, возможно только при условии, если в идеологическом пространстве будет найдена «нейтральная территория» в виде комплекса проблем, которые можно обсуждать (а) в практической плоскости, (б) без излишнего пафоса и (в) не задействуя главные идеологические калибры, каковыми являются противостоящие друг другу проекты, идеальные модели желаемого общественно-политического и социально-экономического обустройства страны.

При такой двоякой общеидеологической коррекции становится возможным рассматривать либеральные тенденции и перспективы уже не в ценностном, а в сугубо ситуативном ключе.

Ибо, действительно, прежде чем непосредственно обсуждать — в терминах тех или иных конкурирующих проектов и в связи с ними — проблемы: традиционных национальных склонностей и предпочтений, справедливости и социальной морали, готовности или неготовности общества к демократическому, либеральному развитию, эффективности режимов и т.п., — целесообразно для начала подойти к делу как бы «от противного», т.е. попытаться выяснить, в какой мере рассматриваемые проекты реалистичны, осуществимы в данной конкретной исторической ситуации. Это означает: задаваться всякий раз вопросом о том (вообще), в какой мере их воплощение может быть эффективным (т.е., проще говоря, воплотимы ли они как таковые), и о том (в частности и, может быть, в особенности), не предполагается ли заведомо тем или иным проектом попытка реализации «всего-навсего» еще одной утолки, с соответствующими катастрофическими последствиями такой попытки.

ВСЕ ИЗЛОЖЕННОЕ на предыдущих страницах продумывалось и выстраивалось главным образом ради того, чтобы выделить «проблему расширения или сокращения либерализующих изменений в обществе» на ближайшую перспективу. Будучи синтезированно представленной в виде целостной — суммарной и обобщенной — проблемы-альтернативы, она сложна, самой своей формулировкой отнюдь не предполагает однозначности конкретных решений, а потому как таковая словно бы «исчезает» в идейной жизни общества: она раздергана, прихотливо разнесена по идеологически разнообразным долгосрочным проектам и программам, выдвигаемым и отстаиваемым в ходе бурной политико-идеологической полемики, и разве что только в таком виде в ней и представлена. Однако именно в качестве целостной — суммарной и обобщенной — и именно в качестве проблемы-альтернативы она во всей своей сложности и неоднозначности, но притом и во всей определенности и непреложности, объективно существует в реально текущем историческом времени. Она существует в виде той, как было сказано, «ближайшей развилки», последствия прохождения которой могут практически — и, что не исключено, необратимо — сказаться много прежде, чем сможет реально выявиться практический смысл любых частных долго срочных проектов и программ.

Именно ее, эту объективно целостную проблему-альтернативу, нам предстоит теперь попытаться перевести в конкретно-проблемный план — если угодно, тоже «разнести», но совсем иным образом, а именно: рассмотреть ее в свете проблемы преодоления «кризиса идентичности», т.е. применительно все к тем же четырем предметным областям. Соответственно этому, обобщенная проблема-альтернатива и «разносится» по четырем проблемным блокам.

К ПОИСКАМ СТИЛЯ РЕШЕНИЙ: «ЛИБЕРАЛИЗМ В ПРЕДЕЛАХ ВОЗМОЖНОГО»

ОБРАТИМСЯ к первому из таких проблемных блоков, который обозначим так: Статус сверхдержавы, сдерживание центробежных тенденций и перспективы реинтеграции.

Нелицеприятное признание объективного макроисторического, а в конечном сче те и цивилизационного контекста, в каком происходила (и отчасти все еще происходит) дезинтеграция имперского пространства, не вписывается в общепринятые мир системные модели, необходимо предполагая, таким образом, коррекцию, модифицирование, словом, так или иначе — изменение этих моделей, как и самих стилей геостратегического мышления. Что, например, реально стоит за формулой «утрата статуса сверхдержавы»? Надо четко различить, с одной стороны, то, что утрачено на уровне пропаганды и инспирированного ею общенационального самомнения, и, с другой, то, что утрачено (или, наоборот, вовсе не утрачено) реально, в действительном мирсистемном раскладе.

Так, предстоит заново переосмыслить идеологию (а во многом мифологию) «гонки вооружений», «поражения в третьей мировой (холодной) войне» и т.п. Да, действительно, экономико-технологический провал оказался едва ли не сокрушительным, что очевидным образом отразилось, в частности, и на «оборонном потенциале». Однако специфика высокоэффективных средств массового поражения такова, что соответствующие прогнозы, а в связи с ними и статус — свой и соперника — должны просчитываться не столько в категориях «победа — поражение», сколько в терминологии «неприемлемого ущерба». В варианте для обычной обстановки в первую очередь и просчитывается вовсе не вероятность победы, а исключение вероятности самого столкновения. С этой точки зрения на первый план при оценке статуса в сложившейся ситуации выходит уже не относительное снижение силового потенциала, а относительное же — и весьма заметное — снижение самой его значимости в результате отказа от жесткой конфронтации на уровне ядерного противостояния.

Сильнейший фрустрирующий фактор, каким является резкое сужение геостратегического присутствия, также необходимо подвергнуть спокойному, трезвому анализу. Важно и здесь отличить связываемые с таким присутствием действительные, «материальные» интересы от интересов преимущественно идеологического свойства. Специального внимания к себе требует, говоря конкретнее, вопрос: приобретает ли сверхдержава ресурсы, поддерживая свое присутствие в различных регионах мира, или же она таковые при этом расходует, оплачивая мирсистемное воплощение неэффективной идеологии, иллюзию ее глобальной экспансии? Этот альтернативный вопрос может как таковой и не иметь в нашем случае однозначного ответа, но, как бы то ни было, сама данная тематика у нас сильно мифологизирована.

Широкое геостратегическое присутствие само по себе не представляет самодовлеющей ценности и не предполагает автоматического соответствия национальным интересам. Важны характер и мера эффективности такого присутствия. И даже если среди компонентов национального самосознания (к особенностям и даже странностям которого надо относиться если и не с безусловным уважением, то, по крайней мере, с пониманием) наличествует представление о мировой экспансии как идентифицирующем моменте, неразрывно сданном с национальным интересом, то почему бы в числе его компонентов не быть и ясным представлениям о том, что в этой экспансии было и остается реальным, а что было и только и может быть всего-навсего дорогостоящей имитацией»? Почему бы, в частности, не быть представленными в национальном самосознании таким значимым реальностям, как вектор перекачки ресурсов, как реальная цена эксплуатации метрополии периферией?

Вектор перекачки ресурсов, на сей раз, в частности, интеллектуальных, — то реальное звено, которое содержательно связывает специфичную для тематики сверхдержавности проблему внешнего геостратегического присутствия с отнюдь не менее существенной (с точки зрения общей проблематики статуса) альтернативой открытости — закрытости общества по отношению к внешнему миру, в том числе с т.наз. «выездной» проблемой и шире — проблемой свободы перемещения людей, идей и информации. (У этих проблем также очень сильный мифологический фон, причем и здесь вовсе не даны заведомо простые, однозначные, самоочевидные решения и оценки, если рассматривать проблемы по существу.)

Показательна в этом отношении такая область, как наука, с ее особой чувстви тельностью к альтернативе открытости — закрытости. С одной стороны, современная наука и современные технологии не могут с должной интенсивностью развиваться в сколько-нибудь закрытом обществе — хотя бы по причине элементарной информационной и коммуникационной недостаточности. С другой стороны, первые же по ползновения к либеральной открытости в условиях кризиса неизбежно приводят к интенсивной «утечке мозгов»(1), «обеспечивая» на ближайшую обозримую перспективу ослабление интеллектуального потенциала нации. Опасности этого — открытого варианта — очевидны. Но и тупиковость другого — закрытого — не вызывает сомнений, причем даже и в пределах ближайшей перспективы, не говоря уже о перспективе более долгосрочной. В этой ситуации единственно приемлемым оказывается вариант форсированно открытого, либерального развития, оставляющий хотя бы шанс на превращение России со временем (время в этом случае может работать в его пользу, а не против) в новый центр притяжения интеллектуальных сил, высоких исследовательских и производственных технологий и т.п. Любой же вариант закрытости не оставляет такого шанса, а состояние полуреформы лишь замедляет, затягивает, оттягивает, но не предотвращает деградацию.

Сходную альтернативу приходится разрешать при попытке выявить реальные реинтегративные возможности на все еще дезинтегрируемом (при всех имеющихся обратных тенденциях) имперском пространстве — пространстве нынешней России и бывшего Союза. Страна, как о том говорит судьба СССР, с самого начала пошла распадаться кусками, большими «фрагментами». Ее воссоединение новой сборкой именно таких крупных «фрагментов» мыслимо лишь в технике механического «свинчивания», «склепывания» соответствующих «деталей», а такой способ крепления элементов государственной конструкции уже продемонстрировал свою крайнюю ненадежность.

Да и надежды на нераздельность самих «фрагментов» при этом очевидно несостоятельны. Ну, а разделение их — это была бы в каждом случае уже своя особая и, как правило, едва ли разрешимая проблема. Попробуем представить себе, к чему приве ла бы попытка раздела, например, Украины на восточную, действительно тяготеющую к России, и западную части. В последней это вызвало бы, по меньшей мере, невиданный взрыв антирусских настроений.

В рамках исследовательского проекта «Идеология в структуре и сознании современного российского общества» в порядке мысленного эксперимента расчерчивалась карта новой Великой России, к территории которой «присоединялось» все то, что «можно и нужно» присоединить, с точки зрения умеренного, неэкстремистски настроенного державника. Данный опыт показал, что в реальности такой способ реинтеграции был бы неизбежно сопряжен с разделом и переделом практически всех реинтегрируемых государств — со всеми вытекающими отсюда катастрофическими последствиями.

С учетом сказанного единственно реальным представляется вариант либеральной реинтеграции на основе максимального раскрепощения всепроникаюшей частной, надгосударственной активности, с одной стороны, и универсально правового формального регулирования отношений — с другой. Границы при этом не перекраиваются, но делаются возможно более прозрачными и менее значимыми; практические разграничения, таким образом, определяются уже не столько политической географией, сколько реальными конфигурациями складывающихся экономических, правовых, культурных и др. отношений. Суть такого типа и такого способа реинтеграции выразительнее всего раскрывается образным уподоблением процессу диффузии молекул (атомов), неразрывно сращивающему притертые поверхности.

Подобная естественная «диффузия» — единственный в своем роде процесс, способный формировать империи современного типа — «пористые» и, по сути дела, во многом уже надгосударственные, гибко и без принуждения устанавливающие ровно ту меру формальной интеграции, какой требует интеграция реальная, практическая.

ВТОРОЙ проблемный блок мы рассмотрим под девизом: Либерализм как политика выживания в условиях «болеющего государства».

Эффекты либерального или квазилиберального (редуцированно либерального) развития могут быть двоякого происхождения: либо государство идеологически обоснованно, сознательно и целенаправленно осуществляет либеральную политику, реализующую определенную систему ценностей, либо — в силу того, что государство не в состоянии в должной мере осуществлять контроль и регулирование, — те или иные, как правило, брутальные, формы свободы реализуют себя сами. В последнем случае (а это и есть, главным образом, наш случай) крайне важным оказывается объективно соразмерять реальные возможности позитивного вмешательства государства в спонтанно развивающиеся процессы, просчитывать ресурсы и резервы такого вмешательства — и уже в соответствии с этим выстраивать систему приоритетов и самоограничений. Множество негативных, порой одиозных эффектов в таких ситуациях возникает именно из-за того, что государство (скажем прямо: речь идет о нашем государстве в нынешнем его состоянии) берет на себя обязательства, которых просто не в силах выполнить, но и негосударственные практики при этом сдерживает, не создает механизмов их регулирования именно как негосударственных, самоорганизующихся. Вместо того, чтобы «возглавить неизбежное», оно начинает «бороться с непобедимым» — и в итоге только тем и занимается, что «расхлебывает кашу» дисбалансных последствий собственных вмешательств.

Всякие корректировки курса в сторону усиления государственного регулирования требуют и определенного ресурса центральной неэкономической власти, и низовой готовности ей подчиняться. Что касается низов, то в нынешней России нет ни генетической дисциплинированности, ни нерастраченного запаса «социалистического» послушания, ни, слава Богу, какого-либо чрезвычайного фактора, подстегивающего к послушанию, например, внутренней или внешней оккупации либо запуганности населения властями. Но есть кризисное, «болеющее» государство, оставшееся после обвала партгоссистемы. Реальных возможностей государственного регулирования у нас сейчас существенно меньше, чем даже в самой рыночной стране с самой либеральной экономикой, не говоря уже о современном Китае или послевоенной Германии. Вот почему упомянутые выше корректировки, в особенности поскольку они тяготели бы к антилиберальным экспериментам, безнадежны.

Нельзя не выделить в сложившейся ситуации одно особое, возможно, решающее обстоятельство, делающее антилиберальные эксперименты не только безнадежными, но и крайне опасными. Дело в том, что прежняя система могла как-то работать лишь в условиях стабильности империи, при жесткой иерархии взаимоотношений ее центра и периферии. Распад СССР, а с ним и зависание самой федеральной целостности России изменили ситуацию качественно: существующая в РФ своя вертикальная конструкция «центр — периферия» способна выдерживать лишь определенные передаваемые через нее усилия, и при перегрузке, какую вызвало бы нагнетание централизованного регулирования, она может рухнуть.

Вырисовывается, таким образом, весьма жесткая дилемма. Либо, при недостаточности централизованного регулирования, инерционная часть промадминистрации, получив «свое», остается плохо контролируемой — и тогда она начинает растаскивать еще и дополнительные централизованные вливания; либо, напротив, централизованный зажим толкает ее под крылышко местных политических групп, у которых она ищет покровительства и зашиты своих локальных интересов от «посягательств» центра, работая именно на центробежные тенденции, — и тогда или развязываются чисто силовые конфликты, или спровоцированный сепаратизм завершает растаскивание уже самой России как целостного государства. «Третьего», абстрактно говоря, «не дано». И тем не менее конкретной политике придется, учитывая обе отмеченные опасности, отыскивать возможную меру и адекватные формы сочетания того и другого: и либеральности, и необходимой централизованной регулируемости в функционировании государства российского — только так может выявиться существование между обоими крайними вариантами спасительного зазора.

«ТРЕТИЙ» проблемный блок: Ресурсы и ограничения в сфере социальной политики.

Так или иначе аргументируемые, в той или иной мере обосновываемые варианты желательной социальной политики, как они фигурируют в развертывающейся полемике (если оставить в стороне варианты откровенно утопические), располагаются в основном между двумя полюсами. В роли одного из полюсов выступает вариант жесткого либерального режима, оставляющего граждан едва ли не наедине с социально-экономической ситуацией; в роли другого — вариант социально ориентированного государства, устанавливающего развитую систему социальных гарантий. Последний рассматривается как центристский и выглядит — по крайней мере на фоне безудержного популизма, в изобилии представленного в общественно-политических дебатах, — едва ли не лучшим из идеологически обязательных для разного рода политических программ.

Наша задача в данном разделе статьи состоит в том, чтобы самый вопрос о выборе варианта социальной политики поставить в связь с вопросом о политической судьбе нации. Ибо при выборе варианта социальной политики речь фактически идет о выборе политической системы. Политические же системы отдельных стран формируются в заданном историческом контексте, и потому направление их формирования, их характер и определяющие параметры зависят не только от наших политических симпатий, пусть даже господствующих. Какими нам быть, решаем не только мы сами, но и наша национальная предыстория, география, геополитика и т.д.

В этом смысле, естественно, и проблема центризма в политике независимо от наших желаний попадает в определенный всемирно-исторический контекст, в котором в качестве центристской — или же нецентристской, т.е. значимо смещенной в ту или другую сторону от «центра» некоего спектра — выступает не только та или иная конкретная политика, но, прежде всего, сама общественно-политическая, социально-экономическая система, в которой эту политику проводит или пытается проводить та или иная политическая сила или блок сил.

Каков же этот всемирно-исторический контекст? Деление мира на две половины («два мира — две системы»): восточно-коммунистическую и западно-капиталистическую — является по меньшей мере устаревшим. Страны и режимы как политические системы, рассматриваемые под углом зрения типологически характерной для них социальной политики, можно представить выстроенными в своего рода политический спектр, словно «партии» в некоей международной «многопартийной системе».

Связь между занимаемым в этом спектре местом и политической (в частности геополитической) судьбой нации довольно трудно выразить в общем виде, да и нет нужды в выведении соответствующей формулы. Нас такая связь заинтересовала постольку, поскольку во всемирно-историческом времени сам означенный спектр не остается неизменным по своей «композиции», и сегодня это касается России едва ли не в первую очередь, особо актуализируя вопрос о связи именно ее политической судьбы с тем, какое место ей предстоит в нем занять.

До недавнего времени этот всемирный политический спектр мог быть представлен, пусть и очень огрубленно, в виде трехчастной модели. Две из трех частей — это два радикальных крыла: радикально-социалистические, коммунистические режимы, с одной стороны, и не менее радикальные жестко-либеральные режимы, типа американского — с другой. Те и другое характеризуются примерно одинаковой жесткостью в отношении к человеку, интенсивным понуждением к активности. Другое дело, что такое понуждение может быть качественно различным: государственно террористическим, «морально»-идеологичесхим, административно-коммунальным — или же, напротив, сугубо экономическим, однако во всех случаях оно одинаково радикально. По отношению к таким образом охарактеризованным полюсам спектра вычленяется в нем третья часть — нечто вроде политического центра «в междуна родном масштабе»: разумеется, наши аллюзии здесь (ныне вообще наиболее популярные) — это прежде всего «полусоциалистическая» Швеция и эволюционно реформируемый Китай.

«Примерка» всех этих вариантов к России дает, в том числе и с точки зрения возможностей социальной политики, результаты совсем не очевидные (за исключением лишь коммунистического — радикально-социалистического варианта, который, как уже отмечалось, исторически очевидно закрыт цивилизационным поражением, какое он потерпел, как раз и оставив России в наследство проблему места во всемирном политическом спектре). Присмотримся к этим основным вариантам по ближе.

Китайский вариант многим привлекает, однако и эта развилка нами давно пройдена. Что-то подобное было возможно в СССР сразу после сталинизма или в начале «застоя». Но после десятилетий очень мягкой либерализующей эволюции оказалось, что наше общество просто потратило тот политический потенциал, который позволял осуществлять реформу дозированно и по тщательно контролируемому плану. Машина той власти слишком износилась, чтобы на ней еще можно было куда-либо добраться.

Если китайский вариант проигрывается как переходный, то на перспективу по пулистские идеологии рисуют некое подобие шведской модели, т.е. речь идет о рынке, но при «очень социально ориентированном» государстве. Этот вариант, конечно, можно обсуждать, но только при готовности сдать некоторые другие — и очень существенные! — позиции. Дело в том, что хоть и считается ныне чуть ли не хорошим тоном обещать стране одновременно и мягкое в социальном отношении прозябание, и полное удовлетворение державных, имперских амбиций, новое геополитическое величие (и, более того, преподнося часто то и другое в «пакете» одной и той же «программы», пропагандистски представлять дело именно таким образом, будто одно с необходимостью предполагает и даже влечет за собой другое), однако на самом деле, выражаясь карточным языком, взятка здесь берется либо в одной масти, либо в другой.

Быть в геополитическом плане «новым СССР» или «еще одной Америкой» — это очень дорого стоит, даже если снизить претензии вполовину. Странам такого статуса приходится содержать многое, без чего обходятся «полусоциалистические» режимы средних и малых стран. Геополитическое величие или хотя бы значимость требуют возгонки созидательной пассионарности и потому, как правило, предполагают социально-экономическую жесткость режима, наличие «кнута» (в качестве которого может выступать и сама свобода — как фактор подстегивания слабых и стимулирования сильных). Социальные же добродетели, наоборот, снижают напряжение в обществе, а значит, и его потенциал. Если мы хотим жить «как в Швеции», то и придется из одной России сделать несколько десятков швеций (может быть, где-нибудь и получится) и согласиться на геополитическую второстепенность. Если же мы все еще хотим Великой России, придется ориентироваться на более жесткий либеральный вариант, принимающий продуктивные неудобства свободы.

Разумеется, речь не идет и не может идти о каком-либо копировании характеристик. (Тем более, что и сами «образцы» — не нечто неизменное: сравнить хотя бы — по степени жесткости либерального режима — нынешнюю Америку с дорузвельтовской!) Но, так или иначе, выбор меры соотношения либеральности и социальной ориентированности режима — это для нашей страны задача из разряда дилемм, и решится она только выверенной конкретной политикой, но уж никак не пропагандистским шапкозакидательством. Как нам кажется, «русская Америка», хоть и труднопредставима на месте «незлой», «нежадной», «ленивой» России, но она возможна в принципе; шведские же благости в такой Россия, напротив, легко представимы, но невозможны без утраты определяющих черт российской геополитической идентичности.

МЕТАЛИБЕРАЛИЗМ в идеологии: недоктринальный подход к проблеме национальной идентичности.

Сформулированное таким образом, заглавие настоящего раздела статьи, посвященного последнему из рассматриваемых нами четырех проблемных блоков — «идеологическому», само по себе уже указывает на характер трактовки, на предлагаемый ведущий принцип решений.

И сразу возникает вопрос: что же это значит — «либерализм» (да еще и «мета») в идеологии? Ведь либерализм, в стандартном понимании, — это определенная идейно-политическая ориентация, имеющая свои мировоззренческие, ценностные, социокультурные и т.п. обоснования. Иными словами, это идеология, одна из идеологий. И как таковая, эта система идей допускает множество разных типов контраргументации, и все их приходится учитывать всерьез, поскольку контраргументация либо действительно не лишена рационального или нравственного смысла, либо же и будучи такого смысла лишена, все равно, или даже тем более, эффективна в воздействии на растерявшееся, запутавшееся в собственных ориентирах сознание. Вот это и есть стандартный, нормальный, соответствующий сущности уровень функционирования либерализма — идеологический.

Однако в сложившейся идеологической ситуации приходится прорабатывать и еще один, дополнительный — метаидеологический — уровень. Речь идет о должном соотношении идеологии и политики, о правилах идеологического поведения, в конечном счете также и о системе идеологических запретов, которые общество устанавливает в порядке минимального идеологического консенсуса, с тем чтобы избежать саморазрушения. Ибо в самом существе идеологии, сколь бы частной она ни была, заложена претензия на всеобщность, на выражение универсальных ценностей и интересов; между тем идеологическая ситуация (она описана в начале статьи) такова, что ни одна из наличных идеологий не имеет и не может иметь достаточных оснований для того, чтобы быть принятой в качестве общенациональной и — одно значно — государственной: принятие любой из них в таком качестве означало бы подавление и дискриминацию ряда других, не менее распространенных.

Единственно приемлемым и наименее конфликтным в такой ситуации как раз и представляется подход, который можно было бы назвать «металиберализмом в идеологии», или, что то же самое, «либерализмом на метаидеологическом уровне» (т.е. либерализмом как принципом, или, «режимом» существования и сосуществования идеологий в обществе). Основные моменты и принципы такого подхода видятся следующим образом: (а) наибольшая возможная деидеологизация общественной жизни и государственной политики, сфер культуры и образования; (б) обеспечение конкурентного плюрализма идеологий в части, касающейся общественных идеалов, при переносе центра тяжести в поиске идеологического консенсуса на проблемы формулирования системы запретов; (в) установление правовых принципов во взаимоотношениях «суверенных идеологических субъектов», «идеологических частных лиц».

Такая система «металиберализма в идеологии», чтобы быть завершенной, логически предполагает и соответствующие санкции в отношении идеологий, обслуживающих режимы, допускающие брутальное несоблюдение вышеперечисленных и/или подобных им принципов.

ПОЖАЛУЙ, особенно поучительным было бы, в свете жизненно-практической значимости идеала «металиберализма в идеологии», критически оценить характерные в наши дни истовые изыскания в проблематике «национальной идеи» и те иногда яростные и открыто «адресные», но часто подспудные, и однако во всех случаях чрезвычайно интенсивные дебаты, какие ведутся вокруг поисков ее нового варианта.

«Национальная идея» при соответствующем прочтении всегда может быть интерпретирована как высказывание о перспективе (даже если речь идет о национальной истории, национальной идентичности и т.п). В этом смысле такого рода системы ценностей и долженствовании прямо или косвенно выступают проектами, моделями будущего, тем более если они развертываются в рамках проектного сознания (т.е. сознания, основывающегося на программном, проектно-преобразовательном пафосе в отношении к миру). Проектное томление очевидным образом присутствует и в нынешних дебатах о специфике России и путях ее дальнейшего обустройства.

Между тем проектное сознание и сама «цивилизация проекта» переживают сейчас глобальный кризис. Идеалы целесообразного переустройства действительности, как природной, так и социальной, вообще поставлены под сомнение. Западная цивилизация пересматривает в этом отношении собственные основания. Соответственно, меняется социокультурный статус того, что по традиции относят к разряду «национальных идей».

К России эта проблема имеет прямое, возможно, первостепенное отношение. Разного рода сверхценные идеи не только спасали страну в критические моменты ее истории (что было, то было), но и периодически приводили к общенациональным бедствиям, служили прикрытием для самых неэффективных, экстенсивных ответов на цивилизационные вызовы, вызовы истории мировой. В частности, эпопея коммунистического строительства была в конечном счете не чем иным, как апофеозом проектно-преобразовательных установок западной цивилизации, и «лишь» обычное для нас отсутствие сдержек и противовесов в социокультурной сфере и чувства меры в сфере психологической — вот что было здесь собственно российским. Мы с российской безоглядной одержимостью приняли, утрировали и довели до самоубийственного абсурда, в сущности, сугубо западную цивилизационную установку (ныне Западом пересматриваемую в ее исходном виде). И теперь есть опасность, что в поисках выхода из кризиса мы станем уповать на те же самые архетипы и механизмы, которые этот кризис непосредственно спровоцировали, а предопределили как неизбежный еще в начале столетия.

Вот под каким углом зрения важно критически оценить сами наши ожидания, связываемые с формированием новой «национальной идеи», понять, что именно имеется в виду, когда говорится о необходимости заполнения «идеологического вакуума» при наличии целого спектра воинствующих идеологий и явно чрезмерной идейной одержимости части населения. Именно сами ожидания власти, истеблишмента и некоторых страт массового сознания, связываемые с обретением новой идеологии-проекта, могут оказаться сомнительными, поскольку речь шла бы о такой новой идеологии-проекте, которая, подобно советской версии марксизма, обеспечивала бы, среди прочего: (а) видимость идейного консенсуса (вне которого вступают в действие идеологические репрессии); (б) идейную и моральную основу социально политической мобилизации или аскезы; (в) интеллектуальную и духовную легитимность практик власти, действующей от имени «национальной идеи» и во исполнение ее предначертаний.

Иными словами, беспомощность всех известных попыток вещать от имени национальной идеи можно понять скорее провиденциально, как нечто предопределенное, нежели как следствие «недостатков нашей идеологической работы». В обоснование этой гипотезы, думается, достаточно предложить хотя бы несколько из целого ряда возможных — более или менее риторических — вопросов. Готово ли само деидеологизирующееся и резко дифференцирующееся общество принять единую и универсальную «идею», тем более в условиях, когда разрушена сама идеологическая коммуникация? Возможен ли сейчас в принципе адекватный харизматический носитель национальной идеи? И возможен ли вообще в современном (постсовременном) обществе сколько-нибудь легитимный субъект, в функции которого входило бы формулирование универсальных целей и путей общественного развития? Наконец, сохраняется ли прежний статус проектных идеологий в условиях сверхбыстрых изменений и признания принципиальных ограничений нашего права на вмешательство в будущее, рассматриваемое как «приватное пространство» других поколений?

ПОДОБНАЯ рефлексия, впрочем, вовсе не означает отказа вообще от всякой активности в идеологической сфере. Речь тут идет лишь о необоснованных ожиданиях и некорректных формулировках социального заказа на идеологию. Проблема и переходит, таким образом, на метаидеологический уровень: консенсус, иначе говоря, ищется не в конкуренции идеологий, претендующих на всеобщность, а потому заведомо непримиримых, но в области «высказываний об идеологии», минимальных правил идеологического поведения. (Здесь «работает» высказанная Э.Ю.Соловьевым идея о неизбежном плюрализме идеалов, проектов и моделей, при достижении консенсуса в рамках системы элементарных запретов.)

Среди таких запретов, видимо, главный — запрет на огосударствление идеологии и идеологизацию государства, на превращение жизни общества в реализацию частным порядком разрабатываемых «общенациональных» проектов, сколь бы они ни были привлекательны.

Это — экзистенциальная проблема, предполагающая основательную переоценку ценностей: отказ от героики как якобы единственно достойной формы существования; фундаментальную реабилитацию частной жизни и повседневности; установку на то, что главное — научиться вести достойную жизнь, основывая ее на обыденных простых нормах, а не на мобилизующем потенциале пафоса и сверхценных идей. Последние, как известно, оказываются полезны в условиях конфликта, войны и чрезвычайки, но не в ситуации мирной обыденности, каковую мы в который уже раз в нашей истории — ныне, быть может, впервые всерьез — пытаемся реабилитировать.

Все это предполагает также и ценностное обоснование либеральных (в рассматриваемом срезе — металиберальных) принципов сборки идеологического целого; присущие, казалось бы, именно постсовременной ментальности, как никакой другой, такие принципы между тем характерны и для нашей национальной социокультурной специфики: достаточно упомянуть ту столь широко признанную «всемирную отзывчивость» русской культуры (или, если угодно, шире — «русской души»), в которой нельзя не усмотреть предпосылку, а вернее всего — предтечу «русского постмодерна».

В целом данная проблема, думается, может быть убедительно иллюстрирована на примере нашей российской западно-восточной, евразийской коллизии. В самом деле, это только в обыденном поверхностном представлении разрешение извечного конфликта «западников» и «славянофилов» может видеться либо в победе какой-то одной идеологии, либо в достижении компромисса как некоего «среднего арифметического» обеих конкурирующих ориентации. По самой же сути для российской специфики не характерны ни победа той или другой ориентации, ни даже их синтез (как бы его ни понимать); характерно же именно сосуществование радикально расходящихся, в определенном смысле непримиримых цивилизационных установок.

Российская цивилизация — это «сросток» (Г.Флоровский) цивилизаций, эпох, культур, укладов и т.п., и самую его несинтетичность оценивать только негативно — как раз и значило бы зачеркивать национальную социокультурную специфику. К примеру, без радикального западничества трудно представить Россию: ее идентичность становится не только неполной, но и деформированной. Российский западник — такой же сугубо российский тип, как и любой воинствующий почвенник (или же евразиец): сами эти противостоящие друг другу типы, а с ними и российская культурная «самость» — нуждаются не в приведении их «к общему знаменателю», а в сохранении и культивировании их в рамках единой социокультурной экологии нации. Но то же в принципе относится и вообще к духовным и социально-экономическим укладам, социокультурным стандартам, идеологическим архетипам и т.д. Словом, национальная специфика в нашем случае заключается не в узко понимаемой «самобытности» вообще, не в ней как таковой, но в уникальной, неповторимой конфигурации универсального и самобытного, заимствуемого из мировой культуры и вносимого в нее. (Неспроста «национал патриоты», с их специфически зауженным взглядом на проблему национальной идентичности, третируют как продукт западного и антинационального влияния тот феномен культуры, который во всем мире носит название «русского авангарда».)

Весьма существенное значение с точки зрения принципов металиберализма в идеологической сфере (либерализма на метаидеологическом уровне) имел бы, далее, запрет на политическую «приватизацию» национальной истории, на идеологически-императивное «выведение» настоящего и будущего из прошлого. Подобный запрет не отрицает преемственности, а, напротив, гарантирует ее утверждение в естественной, органичной форме, свободной от неизбежных в каждый данный момент аберраций нашего исторического сознания, от влияния частных и сиюминутных политико-идеологических интересов. Ибо традиция и преемственность чаще всего воспроизводятся в свободном обустройстве жизни, в создании нового здесь и сейчас. Самобытность — это не более, чем возможность «быть самому», сохраняя свободу в том числе и от навязывания чьих-либо частных представлении о национальной самобытности.

Специфический с этой точки зрения смысл как раз и приобретают нынешние процессы либерализации в России. Ведь металиберальный подход ставит во главу угла даже не выбор свободы, а обеспечение свободы выбора. Проблема, иными словами, не в том, в какой именно мере, скажем, госсобственность и регулирование органичны для нашей традиции, а в том, кем и как это решается. Пока что продолжает доминировать доктринальный подход: интеллектуалы вырабатывают «адекватные» представления в форме разного рода национальных идей, в соответствии с которыми и оцениваются текущие процессы. Иной, металиберальный подход предполагает, что эти проблемы должны решаться не идеологически, не доктринально: в конкуренции реальных укладов и практик, но не программ и идей. (Речь идет о запрете на окончательное решение реальных проблем в конкуренции программ и идей, но не на саму их конкуренцию в соответствующей сфере и в подобающей форме.) С этой точки зрения нынешняя «постперестроечная», «постсоветская» первичная либерализация должна означать не «либеральный выбор», т.е. не «выбор либерализма», а воссоздание элементарной общественно-политической и социально-экономической металиберальной инфраструктуры, которая позволяла бы делать этот выбор, во-первых, не доктринально, а во-вторых, неокончательно, в форме не единовременного акта, а открытого процесса.

МОДЕРНИЗАЦИЯ, РЕФОРМА И ФАКТОР ВРЕМЕНИ
(О «смыслоразличительном» значении скорости преобразований)

ВО ВСЕМ вышеизложенном читатель мог бы усмотреть более или менее завершенную и самодостаточную схему — самодостаточную с точки зрения передачи смысла и перспектив рассматриваемых тенденций. Таковою, пожалуй, и была бы схема, подобная этой, относись она к традиционной политической истории. Однако при современных (постсовременных) скоростях политического процесса записанная с помощью этой схемы ситуация в реальности может развиваться в существенно разных направлениях, причем только в зависимости от складывания той или иной динамики процесса, его чисто временной ритмики.

Ибо в социальных изменениях оказываются принципиально важны не только их содержание, общая направленность, действующие силы и т.п., но и сугубо темпоральные характеристики: скорости и ускорения, темпоритмы, синхронность и асинхронность событий в отдельных «руслах», «рукавах» протекающего процесса. Более того, в самой судьбе преобразований именно эти факторы в наше время могут ока заться решающими.

Действующая здесь закономерность восходит к более общей закономерности революций и сопровождающих их откатов, срывов в регресс и архаику, а эта более общая закономерность, в свою очередь, производна от неизбывной — как бы «средней» — скорости, какую неукоснительно выдерживает в своем собственном движении история в целом.

Жак Эллюль в сходной связи многозначительно напоминает, что сам термин революция заимствован из астрономии, где он, в частности, означает... периодическое возвращение небесных тел, можно сказать, «на круги своя».

Вот, стало быть, что стоит за неизбежным самообманом исторического прорыва, когда форсированная модернизация приводит в действие свой собственный противовес в виде архаизации — одновременно и в качестве условия прорыва (известные «дикости» революций), и в качестве его интегрального следствия. Особенное значение имеет эта закономерность для России, которая с нею постоянно сталкивается в связи со специфической проблемой «запаздывающих модернизаций» («модернизаций вдогонку»).

Именно таков один из типичных для нее способов движения вперед — вдруг срываться из застоя вдогонку за другими и, ударившись о свою неспособность (невозможность) сразу стать «собственным будущим», откатываться назад (в чем-то иногда даже дальше исходного рубежа); или, на пределе сил догнав, а в чем-то и перегнав мир, долго потом переводить сорванное дыхание, оставаясь у обочины, пока мимо дефилируют другие народы и государства в не столь эффектной, но зато надежной эволюции.

Так выглядит извечная российская проблема ускоренной модернизации, вызывающей «параллельную» архаизацию. Это — феномен такого обновления, которое в ходе своего осуществления пробуждает, казалось, давно изжитые, а на деле глубоко укорененные и лишь до поры дремлющие самые архаичные и примитивные пласты как идеологии, так и вообще ментальности, как сознания, так и бессознательного, как общих жизненных укладов, так и, конкретно, социально-политического «быта». Притом модернизационное движение общества оказывается внутренне асинхронным, образуя в нем множество структурных разрывов: что-то действительно прорывается вперед, другое же развивается гораздо более инерционно или даже отбрасывается назад; одни слои населения получают преимущества и реализуют новые возможности, тогда как другие, наоборот, лишаются и прежнего.

У той же самой проблемы есть еще одно измерение — «геоцивилизационное», или «геокультурное». Россия традиционно идентифицирует себя «между Западом и Востоком»; при этом Запад чаще выступает как «магнит из будущего», а Восток — как инерция традиционализма. Но, более того, наше евразийство не есть среднее арифметическое между Западом и Востоком: западные интенции часто гипертрофируются у нас именно «восточными» укладами ментальности (например, коммунизм как замешенная на «восточном» идеологическом фанатизме гипертрофия сугубо западной цивилизационной установки на проектное, целерациональное переустройство мира; и наоборот: российский тоталитаризм как инобытие восточной деспотии, им подкрепляемой и усиливающей собственную «азиатчину» социальными, научно техническими, оборонными, в т.ч. репрессивными, и, наконец, ментально-манипулятивными и т.п. технологиями западного типа). Проистекающая из этого двойственность в критические моменты порождает шизофрению «вестернизации и ориентализации одновременно». Прорыв «в Европу» провоцирует «разгул Азии», например, в устройстве и отношениях власти. Страна то и дело оказывается «западнее Запада» и «восточнее Востока» — со всеми вытекающими из этого нигде не виданными крайностями.

БЫЛО БЫ, однако, опрометчивым очерченную таким образом модель ускоренной модернизации, провоцирующей «параллельную архаизацию», применять непосредственно к выработке исторических, а также и политических — в их современных приложениях — оценок. Ибо в этой модели учтены не все значимые для вынесения таких оценок параметры соответствующего исторического процесса.

Во-первых, революции, вообще говоря, приходится рассматривать не только как деяния, но и как исторические стихийные бедствия, вызываемые предшествующим застоем. В таком аспекте процесс можно уподобить строительству плотины, которая все равно будет прорвана с разрушительными для всей округи последствиями. В связи с этим, кстати, важно также разводить, различать явления просто разрушения и — обвала.

Во-вторых (как это следует из предыдущего), отнюдь не просто решается проблема исторической вменяемости и ответственности, распространяющаяся, таким образом, не только на революционаризм и радикализм реформаторов, но и на предшествующий консерватизм, «выдерживающий» страну до готовности к обвальному прорыву.

И, наконец, в-третьих, при оценке скорости осуществляемых преобразований, с точки зрения ее необходимости и приемлемости, ее приходится соотносить: (а) со скоростью объективно текущего самоизменения общества и (б) со скоростями современных исторических — социальных, политических, экономических, информационно-технологических и т.п. процессов, весьма отличными от скоростей классических эпох.

Очевидно, что в свете этих дополнений приобретает особое значение хронополитический аспект происходящих изменений, привносящий в условия задачи свои независимые переменные, которыми также должны определяться привычно выносимые политические квалификации: консерватизм, центризм и радикализм. Если в относительно стабильных ситуациях преобразующее усилие — по его скоростным, темповым характеристикам — соотносится лишь с возможностями адаптации к новому, то в ситуациях исторических обвалов приходится соизмерять темпы преобразующего действия со скоростью самого обвала, что означает — соотноситься с «движущейся системой отсчета». В самом деле: что это значит — быть «радикалом» в пикирующем самолете?

В такой, обвальной, ситуации быть консерватором — значит «консервировать» не ситуацию, а самую скорость изменений, т.е. двигаться со скоростью движущейся системы отсчета. С этой точки зрения даже нынешняя, середины 90-х годов, политика, по крайней мере, проблематична. Проблема в том, обладает ли она достаточными темповыми характеристиками, чтобы быть по-настоящему центричной и не готовить— неосторожным сдерживанием — будущие мощные революционные срывы с последующими еще более мощными откатами. Настораживающих примеров достаточно: «черный вторник», Чечня и т.п.

Применительно к нынешним процессам в России хронополитический фактор имеет и еще один аспект — связанный с феноменом «запаздывающей контрреволюции». Происходящее ныне представляет собой, по сути дела, одновременно и революционизированный слом советской традиции, и отложенный ответ на тот революционный слом предшествующей традиции, что произошел в начале века. Поэтому в нынешних процессах достаточно трудно уловить и выделить векторы модернизации и архаизации — скорее это сверхсложная система разнонаправленных векторов. Более того: то, что выглядит нынешним срывом в архаизацию, часто оказывается на поверку инобытием той же самой недавней архаики, которая под налетом симулированной цивилизованности существовала в виде кое-как прикрываемой дикости тоталитарных и посттоталитарных отношений, укладов, ритуалов, техник власти и пр. Например, разгул преступности можно рассматривать не только как «благоприобретение» последних лет, но и как выход наружу всей неправовой, иллегальной, а то и просто преступной архаики общества, на которой строились власть, влияния, отношения распоряжения, а также и отношения собственности и пр. и которая в десятилетия посттоталитарного развития лишь была загнана вглубь. Сплошь и рядом действительно абсурдные явления в нынешней экономике все-таки бледнеют перед хозяйственным абсурдом планово-распределительной системы.

Это тем более важно отметить, что популистские инвективы насчет нецивилизованности происходящего обычно исходят от проектов, какие либо десятилетиями перекрывали цивилизованный, неабсурдный выход из законсервированной нецивилизованной, абсурдной ситуации, либо же и сами чреваты даже еще менее цивилизованными последствиями.

И, НАКОНЕЦ, еще один аспект того же сюжета — в заключение.

Темпоральные, скоростные и хронополитические закономерности приобретают тем большую значимость и заслуживают тем более пристального внимания, что с ними в настоящий момент вступают в драматическое взаимодействие феномены другого плана, а именно — описанные выше «исторические перевертыши», с их, как было показано, интенцией к подрыву фундаментов (а) империи, (б) государственности, (в) социальности и (г) духовной основы. Такое взаимодействие разноплановых закономерностей в текущий момент исторического времени создает предельно острую коллизию, связанную с судьбой именно либеральных тенденций в новейшей российской истории. Каким образом? Попытаемся это проследить чуть ближе. Из всей четверки упомянутых «исторических перевертышей» уникальное свойство сочетать одновременно наибольшую инерционность и наибольшую динамичность демонстрирует ныне (г) духовная основа (сознание), чья прихотливая динамика и вступает сейчас в противоречие с динамикой самоизменения и реформирования (а) страны (с ее сложно преобразующимся статусом), (б) государственной системы и (в) совокупности социальных практик.

В самом деле, вдумаемся в то, что происходит: мы, казалось бы, еще не успели избыть оскомину от недавнего засилья идеологии, как вновь демонстрируем готовность поддаться идеологической обработке и духовному самообману. В этом мы, с одной стороны, предельно динамичны (еще в начале реформ механизмы идеологической самозащиты были достаточно действенными, идеологическое поведение — более или менее осмысленным и рациональным). И в этом же мы, с другой стороны, уникально инерционны (поскольку продолжаем воспроизводить те самые свойства сознания, проявления которых десятилетиями, если не веками, с удручающей регулярностью разрастались в табельные идеологические поветрия).

Среди такого рода новых (а по сути, вновь воспроизводимых старых) идеологических ожиданий на одном из первых мест, если не на первом, — тема государственничества, причем именно антилиберального государственничества: от примитивной ностальгии по «жесткой руке» до внешне вполне респектабельных построений на тему роли и возможностей государства в регулировании текущих процессов. Что бы при этом ни оговаривалось, из контекста, как правило, видно, что речь постоянно ведется отнюдь не о жестком, но либеральном государстве, которое «железной рукой» заставляет всех соблюдать правила игры в рамках свободы, а о банальном вмешательстве государства в спонтанные процессы и частные практики. Классическое «бегство от свободы»!

Драматизм ситуации в том, что подобные настроения и построения (как бы к ним ни относиться по соображениям чисто идейного или морального характера) попадают на почву реальности, в которой очень мало что в этом плане объективно обеспечено. Имперские и великодержавные посулы в наличной геостратегической ситуации от кровенно безответственны. Идеи всестороннего усиления государственного вмешательства могут быть всем хороши, кроме разве одного: они настойчиво выдвигаются в условиях «физического» отсутствия того самого государства, которое могло бы эти функции эффективно и цивилизованно осуществить (вплоть до анекдотичной ситуации, когда в аффектированной трактовке темы преступности все упования на ее искоренение относят к тем самым структурам, которые за два слова до этого уже были объявлены насквозь криминализованными). Что касается апелляций к «традиционному российскому коллективизму», мера их состоятельности выяснится тотчас, как только новая власть начнет реально ограничивать те пространства приватности, к которым граждане постсоветской России уже привыкли и которые они уже считают неотъемлемо своими.

Как бы то ни было, все это не может не настораживать. Беда в том, что в России сейчас начинают страстно хотеть как раз того, что для нее в сложившихся исторических условиях наиболее опасно, что ей более всего противопоказано. Страна в этом смысле все более напоминает алкоголика, который тянется к рюмке на второй день после выхода из долгого запоя. Выжить можно и так, но надо отдавать себе отчет в том, что рюмкой дело не ограничится и дозы пойдут по нарастающей.

Но остается надежда на то, что при столь расстроенном состоянии нашего государственного и социально-экономического организма первый же глоток кажущегося спасительным «лекарства» будет им отвергнут чисто «физиологически». С этой точки зрения радикальное антилиберальное государственничество, в какой бы форме оно себя ни преподносило, напоминает сейчас психологию камикадзе — пожалуй, сродни той (только как бы в зеркальном отображении), какую можно было наблюдать у молодых либералов начала реформы. И, если уж на то пошло, счастье Черномырдина, что он не успел надавать достаточного количества государственнических обещаний до того, как превратился едва ли не во второе издание Гайдара, в чем-то даже более жесткое. Те же, кто уже надавал таких обещаний сверх всякой меры, попадают в собственную ловушку в виде дилеммы: либо не делать обещанного, тем самым отступаясь от идеологии, в духе которой давались обещания (что, учитывая психологию и характер убеждений соответствующей части электората, означает политическую смерть), либо уж пускаться во все тяжкие и начинать новые антилиберальные эксперименты, вызывая самоубийственные потрясения и гнев народа, который уже задешево не купишь и у которого много не отберешь.

 



(1) Не только вовне, но и внутри страны: в прежде замкнутые, закрытые сферы деятельности (как политика) либо, вообще говоря, в сферы, заново обретающие престижность (как предпринимательство, юриспруденция и др.), где «утекающий» из науки — и не восполняемый в ней — интеллектуальный потенциал, востребуемый уже не в том качестве и не в той мере, в какой-тo своей части оказывается потерянным для страны.