Институт Философии
Российской Академии Наук




  Глава 4.
Главная страница » Ученые » Научные подразделения » Сектор философии культуры » Сотрудники » Никольский Сергей Анатольевич » Публикации » Русское мировоззрение. Том II. » Глава 4.

Глава 4.

4. Герой-идеолог и российская жизнь в ранней прозе А. И. Герцена.
 
 Мировоззренческая проблематика, начавшая концентрироваться в образе героя-идеолога с творчества А.С. Грибоедова, к середине ХIХ века делает эту фигуру одной из центральных для всей отечественной литературы по крайней мере до конца столетия. Конечно, поначалу герой этого типа воспринимался, скорее, как явление экзотическое, перенесенное на русскую почву с почвы иноземной или даже частично выросшее на ней. В этой связи в первой книге исследования «Русское мировоззрение. Ценности и смыслы российской жизни в философии и литературе ХVIII – первой половине ХIХ столетия» нам уже приходилось оценивать Путешественника из сентиментального странствия А.Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», равно как и идеолога Андрея Чацкого из комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума». В известном смысле к идеологам можно отнести и Григория Александровича Печорина – того Печорина, который излагает свою фаталистическую теорию в заключительной новелле романа М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». Однако гораздо более широкое пространство в русской классической литературе этот герой начинает занимать со второй половины ХIХ столетия – в произведениях, прежде всего, А. И. Герцена и И.С. Тургенева. И прототипом такого героя выступает, как правило, «человек 40-х годов»[1].
 
 Известный отечественный исследователь Д.Н. Овсянико-Куликовский в своем трехтомном труде «История русской интеллигенции», носившем вначале название «Итоги русской художественной литературы ХIХ века», отмечал, что умственная и вообще духовная жизнь людей 1840-х годов была значительно сложнее душевного обихода Чацких, Онегиных и даже Печориных. Работа мысли стала интенсивнее, круг умственных интересов расширился, ярко обозначились философские устремления. Этому, в частности, способствовало и то, что стало действеннее и плодотворнее влияние западноевропейских философских идей и литературных направлений, ибо они воспринимались уже не как мода, не подражательно, а осмысливались и перерабатывались самостоятельно. В этот же период обособились как определенные, оригинально разработанные и ясно выраженные основные направления национального и общественного самосознания – западничество и славянофильство[2].
 
 Вместе с тем исследователь отмечает и произошедшие в этот период изменения классового состава мыслящий части общества. Он, в частности, констатирует, что в 1840-х годах центр умственной жизни перемещается из «высшего» в «средний» класс. И если в 1820 - 1830-е годы мыслящие люди принадлежали главным образом к великосветскому кругу, то теперь это хотя и представители богатого, зажиточного и бедного дворянства, но с присоединением уже более значительного числа лиц из других, «низших» слоев. В этой связи происходит изменение и душевного облика мыслящего человека. Так, гораздо в меньшей степени в нем обнаруживаются наследственные черты дворянского, помещичьего склада, барского воспитания. Черты эти смягчились общением с разночинцами, влиянием философского образования, широтою и разнообразием умственных интересов, нивелирующим воздействием университетской среды, студенческой жизни.
 
Исследователь отмечает далее особое воздействие на «баричей», оказавшихся в этой среде, «тесных дружеских кружков, где умственные и нравственные интересы преобладали над всем прочим.  Напряженная работа мысли и совести, совершавшаяся в этих кружках, была тогда явлением совершенно новым на Руси. Тут-то вырабатывались и созревали, как в теплице, те своеобразные душевные явления, которыми психология «людей 40-х годов» характеризуется по преимуществу, заметно отличаясь от душевного склада как предшествующих, так и последующих поколений»[3].
 
Облик этого человеческого типа действительно нашел отражение, прежде всего, в прозе И.С. Тургенева. Но та «философская жажда», та тяга к кружковому общению, которые для Овсянико-Куликовского суть явления положительные в мыслительном образовании отечественной интеллигенции, у Тургенева часто обретают иную оценку. Достаточно вспомнить его рассказ «Гамлет Щигровского уезда» (1849) из «Записок охотника». В нем, по словам героя, прозвище которого, придуманное им самим, и стало названием рассказа, он воспитывался, как и большинство представителей его сословия, как бы «под периной». Правда, к тому времени, когда с ним встречается Повествователь, он уже говорит по-французски и по-немецки, три года провел за границей, изучил Гегеля, знает наизусть Гете. «Я не степняк, - рекомендует он себя. – Я тоже заеден рефлексией…» Но вот что существенно в его нынешних переживаниях: он не видит пользы в своем старательном изучении Гегеля. «Что общего, - с тоской вопрошает он, - между энциклопедией Гегеля и русской жизнью? И как применить ее к нашему быту, вообще немецкую философию, даже более того – науку?»[4]
 
Что касается своей университетской жизни, в которую он, по его словам, вступил довольно хорошо подготовленный, то и эту жизнь он оценивает скептически, а особенно то, что именуется кружком. Кружок, полагает герой Тургенева, гибель всякого самобытного развития; кружок – это безобразная замена общества, женщины, жизни. «Кружок – это ленивое и вялое житье вместе и рядом, которому придают значение и вид разумного дела; кружок заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает …от уединенной благодатной работы, прививает …литературную чесотку; лишает… свежести и девственной крепости души. Кружок - …это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой… В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников… О кружок! ты не кружок: ты – заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!»[5]
 
Как видим, «Гамлет» сетует на то, что «кружок» лишил его самобытности, индивидуальности, во-первых. А во-вторых, как «кружок», так и полученное им в университете, а затем и за границей образование не только не помогли понять существо жизни его отечества, но и отодвинули его от понимания этой жизни. В еще более тягостном и вместе с тем карикатурном виде «кружок», состоящий из наших соотечественников-славянофилов за рубежом и возглавляемый неким Губаревым, рисуется Тургеневым в романе «Дым». А в «Нови» кружок выступает как форма революционного объединения самовлюбленных и эгоистичных народников - «хожденцев» в народ. 
 
 Наблюдая за героями Тургенева этого типа, то есть за героями, склонными к рефлексии, за героями-идеологами, мы неизбежно видим в их существовании отчетливую позицию невмешательства в то, как складывается реальная жизнь их страны. Эти люди, как правило, выступают здесь «чужими среди своих».
 
 В силу необходимости тематического рассмотрения проблемы героя-идеолога нам еще предстоит вернуться к героям прозы И.С. Тургенева. Сейчас же обратимся к ранним художественным произведениям А.И. Герцена, с точки зрения того, как герой-идеолог ведет себя в них, в каких взаимоотношениях с окружающим миром он находится. Речь пойдет, прежде всего, о романе «Кто виноват?» и его герое Владимире Петровиче Бельтове.
 
* * *
 
 А.И. Герцензакончил роман «Кто виноват?» осенью 1846 года и построил его так, что его герой располагается, как выражается Овсянико-Куликовский, на перепутье от 1830-х годов к годам 1840-м. Произведение это, по словам самого автора, вызвало «большую сенсацию» прежде всего потому, что в нем нашли отражение проблемы, связанные с крепостным правом как основным злом русской действительности, а сквозь их призму - вопросы семьи и брака, воспитания, положения женщины, равно как и размышления о назначении и судьбах русской интеллигенции. Всем его читателям, в том числе и читателям, так сказать, по профессии, был очевиден и новый «сословный акцент», а вернее, писательский «перекос» во внимании к «средним» и «низшим» слоям общества. Так, в доносе Ф. Булгарина Дубельту о романе было сказано: «Тут изображен отставной русский генерал величайшим скотом, невеждою и развратником… Дворяне изображены подлецами и скотами… а учитель, сын лекаря, и прижитая дочь с крепостной девкой – образцы добродетели…»[6]
 
Впрочем, читателям-современникам, равно как и современной автору цензуре, как правило, не удается в полной мере понять философского и исторического значения читаемого. Исторический смысл произведения, в том числе и с точки зрения «пользы или вреда для отечества» начинает видеться лишь в более широком содержательном контексте, каковым, без сомнения, выступают как исторические и культурные события, так и произведения других авторов. В этой связи, ни в коем случае не примеряя на себя задач почтенного ведомства, возглавляемого во времена Герцена генералом Дубельтом, мы попробуем все же определить, какое место занимают ранние произведения Герцена и, в первую очередь, роман «Кто виноват?» в общем ряду с произведениями его современников - Тургенева и Гончарова, и какие содержательные вещи добавляются романом к исследуемому нами смысловому и ценностному полю русского мировоззрения.  
 
Точнее всего об этом, на наш взгляд, дает знать сам автор. Введение Герцена к роману предваряет симптоматичный эпиграф – предложение, взятое, очевидно, из полицейского протокола: «А случай сей за неоткрытием виновных предать воле божией, дело же, почислив решенным, сдать в архив». То есть автор как бы заранее слагает с себя обязательство дать ответы на возникающие у читателя романа вопросы.
 
Вопросы - о чем? О природе российской действительности; о беспросветности текущей жизни; о возможности словом или делом эту жизнь изменить; о надежде на появление «новых» людей, рожденных в Отечестве или прибывших из-за границы. Если в этом контексте сопоставить этот ранний роман Герцена с уже рассмотренными нами произведениями Тургенева и Гончарова, то к поднятым его младшими современниками вопросам, как и к содержащимся в них ответам, герценовское произведение добавляет не слишком многое.
 
И все же мы не можем «пройти мимо» него. Во-первых, потому, что роман «Кто виноват?» все же имеет свое особое место в истории становления нашего самосознания. И, во-вторых, потому, что его личность автора - значительное явление в истории России, и говорить о его зрелых произведениях в дальнейшем, не устанавливая точки отсчета, не корректно. Сделав эти предварительные замечания, перейдем к роману.
 
Изображенные в нем помещики Негровы, действительно, представлены людьми малосимпатичными и на этих образах писатель оттачивает свою иронию и даже сатирический пафос. Так, помещик и отставной генерал Алексей Абрамович Негров изображен как «толстый, рослый мужчина, который, после прорезывания зубов, ни разу не был болен», поскольку «не расстраивал пищеварения умственными напряжениями». «Строгий, вспыльчивый, жесткий на словах и часто жестокий на деле, нельзя сказать, чтоб он был злой человек от природы; всматриваясь в резкие черты его лица, не совсем уничтожившиеся в мясных дополнениях, в густые черные брови и блестящие глаза, можно было предполагать, что жизнь задавила в нем не одну возможность»[7].
 
После кампании 1812 года он поселился в Москве, которая через полтора года ему наскучила, поскольку не было занятия, которым бы он умел или хотел заняться. Негров решил ехать в деревню хозяйничать. Хозяйственную его теорию Герцен излагает следующим образом. «Он бранил всякий день приказчика и старосту, ездил за зайцами и ходил с ружьем. Не привыкнув решительно ни к какого рода делам, он не мог сообразить, что надобно делать, занимался мелочами и был доволен. Приказчик и староста были, с своей стороны, довольны барином; о крестьянах не знаю, они молчали…»[8]
 
Что касается супруги отставного генерал-майора, то расплывшаяся телом, словно цветущий кактус, Глафира Львовна отличалась жизнью, духовно более возвышенной. Во всяком случае, именно она простила ему «дочь преступной любви», прижитую бравым генералом от крестьянки. «Пусть она будет моей дочерью, - с пафосом обратилась супруга к своему мужу, - позволь мне взять ее, воспитать…» Так, «разжалованная в дворовые, малютка снова была произведена в барышни, и кроватка опять переехала в бельэтаж. Любоньку, которую сначала отучили отца звать отцом, начали отучать теперь звать мать – матерью, хотели ее вырастить в мысли, что мать ее Дуня – ее кормилица. Глафира Львовна сама купила в магазине на Кузнецком Мосту детское платье, разодела Любоньку, как куклу, потом прижала ее к сердцу и заплакала..»[9] Конечно, никакой воспитательной программы у Негровой не было. Она сама не знала, по словам автора, для чего она хотела воспитывать Любоньку: ей нравилась сама патетическая сторона этого дела.
 
 В обыденной жизни Глафира Львовна, кроме чрезвычайных случаев, никогда не выходила из дома пешком. Даже собирать грибы ездила она всегда в коляске. Для этого «с вечера отдавался приказ старосте, чтоб собрать легион мальчишек и девчонок с кузовками, корзинками, плетушками и проч. Глафира Львовна с француженкой ехала шагом по просеке, а саранча босых, полуголых и полусытых детей, под предводительством старухи-птичницы, барчонка и барышни, нападала на масленки, волвянки, сыроежки, рыжики, белые и всякие грибы. Гриб удивительной величины или чрезвычайной малости приносился птичницей к матушке-енеральше; им изволили любоваться и ехали далее. Возвратившись домой, она всякий раз жаловалась на усталь и ложилась уснуть перед обедом, употребив для восстановления сил какой-нибудь остаток вчерашнего ужина – барашка, теленка, поенного одним молоком, индейку, кормленную грецкими орехами, или что-нибудь в этом роде, легкое и приятное…»[10]
 
В доме содержалась француженка Элиза Августовна, имевшая, как и ее хозяин, большую склонность к употреблению мадеры, в обязанность которой было вменено часа полтора до обеда заниматься образованием детей, суть которого, однако, была покрыта тайной. История ее была такова. Она приехала в Россию в последние годы царствования императрицы Екатерины портнихой при французской труппе. Овдовев, пошла сначала в сестры милосердия к одному подагрику, а потом в воспитательницы дочери одного вдовца. От него перешла к некой княгине и т.д. Словом, по выражению автора, «чужие лестницы были для нее не круты, чужой хлеб не горек».
 
Описание семейства Негровых сменяется целым рядом типажей, созданных в явно гоголевской традиции. Таковы чиновники города NN. «Сильнейшая голова в городе» - председатель уголовной палаты, который «окончательно и безапелляционно» решал в городе все вопросы. Говорил он протяжно, с ударением, «так, как следует говорить мужу, вершащему окончательно все вопросы». «Возражений он не мог терпеть, да и не приходилось никогда их слышать…»[11] Или «советник с Анной в петлице», который «отроду ничего не читал, кроме резолюций губернского правления, и то только своего отделения».
 
Позднее на страницах романа возникнет семейство «дубасовского уездного предводителя», перемены в котором были разительны, когда он переходил из конюшни в столовую, с гумна в спальню или диванную. Вне дома, то есть на конюшне и на гумне, «Карп Кондратьич вел войну, был полководцем и наносил врагу наибольшее число ударов». Жена же «лет двадцать вела маленькую партизанскую войну в стенах дома»[12], особенно изнурительно тираня родную дочь – и все из любви к последней. Непривлекательно выглядят в романе и учителя города NN, собравшиеся на тезоименитство к одному из своих коллег по прозванию Иван Афанасьевич Медузин, - пьянице, невежде и сплетнику.
 
И на этом фоне особо выделяются своими качествами положительные герои – супруги Дмитрий и Любовь Круциферские, их друг -мудрый доктор Крупов и Владимир Бельтов. А из них всех на первый план романа выдвигается фигура Любоньки Круциферской, с которой ни один из окружающих ее мужчин не в состоянии соревноваться по степени положительности ее натуры.
 
Между этими и остальными персонажами произведения (главным образом, из дворянства и чиновничества, из прислуги и дворни) автор пролагает глубокий водораздел. Отличие - в главном: первые живут напряженной духовной жизнью, вторые – исключительно растительной, материально-телесной. Между теми и другими нет пересечений и взаимодействий: они чужие друг другу, будто родились и произрастали не в одной стране.
 
Так, причину нелюбви окружающих к Бельтову Герцен описывает следующим образом. «Помещики и чиновники составляли свои, более или менее замкнутые круги, но круги близкие, родственные; у них были свои интересы, свои ссоры, свои партии, свое общественное мнение, свои обычаи, общие, впрочем, помещикам всех губерний и чиновникам всей империи». Здесь, замечает автор, ко двору был бы Павел Иванович Чичиков, но Бельтов – «человек, вышедший в отставку, не дослуживши четырнадцати лет и шести месяцев до знака…, любивший все то, что эти господа терпеть не могут, читавший вредные книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяществу манер и человек Х1Х века по убеждениям», - такая фигура не могла быть принята провинциальным обществом. «Он не мог войти в их интересы, ни они – в его, и они его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов – протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее».[13]
 
 Нетрудно увидеть, что такова общая судьба всех героев-идеологов в русской литературе ХIХ века, всех так называемых «лишних людей», по сути, являющихся разновидностью все тех же «идеологов». До определенного периода они противостоят в магистральном сюжете нашей словесности   представителям их собственной среды – дворянско-помещичьей, государственно-чиновничьей, разночинской, а ближе к началу ХХ века выясняется, что их мировидение не очень внятно и тем, за кого они стоят горой, то есть простым людям из народа. Читатель должен осознать, что герой такого типа, носитель более или менее внятной мировоззренческой позиции, как выразился Герцен, «чужой дома, чужой и на чужбине». Но этого своего дитятю, что самое печальное для него, не принимает, в конце концов, и Родина-мать.
 
 Не близки, не внятны своей среде и родственные по духу Бельтову супруги Круциферские. Тут нужно отметить, что все они (и Бельтов в том числе) помечены некой «ущербностью» происхождения. Это бастарды. Любонька, как уже было сказано, - дочь крестьянки и дворянина Негрова. «Положение ее в доме генерала не было завидно – не потому, что ее хотели гнать или теснить, а потому, что, исполненные предрассудков и лишенные деликатности, которую дает одно развитие, эти люди были бессознательно грубы».[14] Сам Негров то и дело повторял девушке, что она всю жизнь обязана Бога молить за его жену, без которой она была бы не барышней, а горничной. Сама же Глафира Львовна считала себя обязанною каждой вновь знакомившейся даме представлять Любоньку, присовокупляя: «Это сиротка, воспитывающаяся с моими малютками». И при этом делала шепотом тайные пояснения, смысл которых нетрудно было Любоньке угадать.
 
Не зря В. Г. Белинский, рассматривая новое произведение Герцена, отметил, что главная, «задушевная» мысль автора, выраженная в его романе «Кто виноват?», - это мысль о человеческом достоинстве, «которое унижается предрассудками, невежеством, и унижается то несправедливостью человека к своему ближнему, то собственным добровольным искажением самого себя»[15]. И еще: «Это – страдание, болезнь при виде непризнанного человеческого достоинства, оскорбляемого с умыслом и еще более без умысла, это то, что немцы называют гуманностию…»[16] Белинский тут же поясняет, что имеется в виду под словом гуманность. В его интерпретации, это человеколюбие, но «развитое сознанием и образованием».
 
 «Вот это-то чувство гуманности и составляет… душу творений Искандера. Он ее проповедник, адвокат. Выводимые им на сцену лица – люди не злые, даже большею частию добрые, которые мучат и преследуют самих себя и других чаще с хорошими, нежели с дурными намерениями, больше по невежеству, нежели по злости. Даже те из его лиц, которые отталкивают от себя низостию чувств и гадостию поступков, представляются автором больше как жертвы их собственного невежества и той среды, в которой они живут, нежели их злой натуры»[17].
 
 Действительно, в той среде, в которой живут Любонька и Дмитрий Круциферский, чувство собственного достоинства, гуманность – вещи малознакомые и их явление в этой среде – своеобразное открытие русской литературы. В самом деле, когда носителем гуманности выступает Чацкий или даже Бельтов – это еще как-то подразумевается их происхождением, воспитанием и образованием. Но чувство собственного достоинства в Любоньке – явление, действительно, исключительное, если вспомнить ее происхождение и воспитание. Поэтому и «теснит» ее не только семейство Негровых, но и все окружающие в усадьбе, дворня, в частности.
 
В подобной же ситуации оказывается и Дмитирий Яковлевич Круциферский, с которым читатель знакомится, когда тот нанимается в качестве учителя к детям Негрова. Он истинный разночинец. Его отец – уездный лекарь, жизнь которого была беспрерывной, тяжелой, мелкой, оскорбительной борьбой с нуждою. Учился он на казенный счет в Московском университете и, выпущенный лекарем, прежде назначения женился на немке, дочери какого-то провизора, приданое которой состояло из нескольких платьев. Жена родила ему пять человек детей, из которых трое скончались от скарлатины. Маленький Дмитрий был с детства слаб, родился преждевременно, слабый, худой, хилый и нервный. И хотя он «иногда бывал не болен», но «никогда не был здоров». Несчастия его, как замечает автор, начались прежде его рождения.
 
По прошествии времени молодой Круциферский сделался кандидатом. И хотя от природы он не был одарен «ни особенно блестящими способностями, ни чрезвычайной быстротою соображения, он любовью к науке, постоянным прилежанием вполне заслужил полученную им степень».[18]   Живи он в Германии, делает важное замечание автор, и ему бы предстояло тихое, благородное, счастливое и немножко ограниченное существование, разворачивающееся в форме учено-педагогической деятельности и в немножко ограниченном семейном кругу. Однако Круциферскому посчастливилось родиться в России, где такая жизнь невозможна. «Я решительно думаю, - продолжает повествователь, - что нет, нашей душе не свойственна эта среда; она не может утолять жажду таким жиденьким винцом: она или гораздо выше этой жизни, или гораздо ниже, - но в обоих случаях шире…»[19]
 
Словом, по складу своего происхождения, воспитания и характера, а следовательно, и своего мировидения, Дмитрий Круциферский никак не вписывался в логику русской жизни. Сделавшись кандидатом, он попытался получить место при университете; потом думал пробиться частными уроками, - но все попытки были напрасны, подобно отцу, он оказался неудачником. И тут ему на помощь пришел инспектор врачебной управы NN, доктор медицины Семен Иванович Крупов (один из любимых героев А.И. Герцена), который и содействовал вступлению Круциферского в должность домашнего учителя Негровых.
 
Нестыковка образа жизни и представлений Круциферского с традиционным укладом жизни его соотечественников – помещиков Негровых – обнаружилась сразу. Не было в этом доме ничего особенного, но «свежему человеку, юноше, как-то неловко, трудно было дышать в нем». «Пустота всесовершеннейшая, самая многосторонняя царила в почтенном семействе Алексея Абрамовича. Зачем эти люди вставали с постелей, зачем двигались, для чего жили – трудно было бы отвечать на эти вопросы. Впрочем, и нет нужды на них отвечать. Добрые люди эти жили потому, что родились, и продолжали жить по чувству самосохранения; какие тут цели да задние мысли… Это все из немецкой философии!»[20]
 
Завершающее цитату ироническое восклицание автора ясно показывает, что для традиционной российской жизни, какую и ведут Негровы, собственно, для всего жизненного уклада городка NN малейшее движение мысли, живой интерес к проявлению бытия есть «немецкая философия». Всякий же человек, кому свойственны такие проявления, есть «немец», то есть не наш, чужой, для нас «немой». Таково зафиксированное Герценом традиционное положение в сюжете русской классики героев, которые, так или иначе, пытаются размышлять о жизни, о своем месте в ней.
 
Будучи оба на положении «немцев» в семействе Негровых, Любонька и Дмитрий должны были, конечно, почувствовать друг к другу влечение, а затем и любовь. А стать мужем и женой им помог случай – Глафира Львовна от нечего делать увлеклась юным учителем. Но узнав, что тот испытывает симпатию к ее приемной дочери, страшно рассердилась и пожелала избавиться едва ли не от обоих. Однако супруг ее разрешил дело иначе и, к радости молодых людей, поженил их. Их семейная жизнь продолжалась счастливо, тем более, что появился маленький Яша. И все это, как мы помним, продолжалось вплоть до того времени, пока в городок не нагрянул Бельтов.
 
Говоря о Владимире Петровиче Бельтове, сразу же необходимо отметить, что он не только интересен автору, но и любим им. Точнее даже, не сам герой как живой характер, который, похоже, так и не сложился в романе Герцена, что заметил еще Белинский, а тот тип мироотношения, мировоззрения, носителем какового и сделал автор эту примечательную для русской литературы фигуру.
 
К тому моменту, как о его странном намерении начать службу по выборам узнали в городе, он был отставным губернским секретарем и чего у него, по выражению автора, «недовешивало со стороны чина», то искупалось довольно хорошо тремя тысячами душ незаложенного имения Белое Поле. Однако, в восприятии наиболее почтенных представителей города владелец этого имения «был какой-то миф, сказочное, темное лицо, о котором повествовали иногда всякие несбыточности, так, как повествуют о далеких странах».[21] Как раз «мифоподобность» фигуры Бельтова для провинциальной российской жизни, хочет того автор или нет, и делается все более и более выпуклой в его повествовании.
 
Отец Бельтова был дворянин. Мать же родилась крестьянкой, но подобно Любоньке, и это пересечение явно неслучайно в романе, она лет пяти была взята во двор, а позднее и воспитана в некоем пансионе как гувернантка. Пройдя сложные перипетии жизни, отец Владимира и Софи (так теперь стали звать бывшую крестьянку) стали мужем и женой.
 
После смерти супруга Бельтова, «со всей своей болезненной раздражительностью», обратилась на воспитание малолетнего сына. Однако поскольку мать боялась людей, была задумчива, дика, сосредоточена в себе, жила затворнической жизнью, то и мальчик рос совершенно один и, «как все одинокие дети, развился не по летам». В воспитатели ему был поставлен некий женевец. Это «был человек лет сорока, седой, худощавый, с юными голубыми глазами и с строгим благочестием в лице. Он был человек отлично образованный; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах – что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как и для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание»[22].
 
Герцен вновь и вновь подчеркивает чужеродность Владимира Бельтова среде, в которой ему предстояло жить и действовать. «Ни мать, ни воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не понимал действительности; они рачительно завесили от него, что делается на сером свете и вместо горького посвящения в жизнь передали ему блестящие идеалы; вместо того, чтоб вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, что это музыкальное сочетание движений с звуками – обыкновенная жизнь…»[23]
 
Рассуждая таким образом, повествователь, как нам представляется, вскрывает непреодолимое противоречие российской жизни в образном строе не только романа «Кто виноват?», но и в целом в литературе рассматриваемого периода. Воспитывая в себе то, что В.Г. Белинский назвал «гуманностью» (иными словами, способность самому иметь и в других уважать человеческое достоинство, собственный взгляд на жизнь), неизбежно приходится от этой самой жизни отгораживаться, становится ей чужим, «немцем», испытывать агрессивное с ее стороны давление и в конце концов уходить в так называемые «лишние люди», каковыми являются едва ли не все сплошь герои русской литературы, в которых более или менее забрезжила мысль и начала формулироваться некая идеология. Не случайно же и Н. А. Добролюбов под понятие «обломовщина» подвел не только самого Илью Ильича Обломова, но и Онегина с Печориным, и Тентетникова с Рудиным, и того же Бельтова, поскольку на них на всех лежит неизгладимая печать «бездельничества, дармоедства и совершенной ненужности на свете». У них у всех, по словам революционно настроенного критика, «одна общая черта - бесплодное стремление к деятельности, сознание, что из них многое могло бы выйти, но не выйдет ничего»[24].
 
В то же время, призывая «лишних людей» оставить пустую болтовню и начать «дело делать», Николай Александрович сам же и говорит, что к тому моменту, когда он слагает процитированные строки, для таких энергичных деятелей, как, например, Штольц, время не приспело. И «литература не может забегать вперед жизни», «людей с цельным, деятельным характером, при котором всякая мысль тотчас же является стремлением и переходит в дело, еще нет в жизни нашего общества…»[25]
 
Может быть, оттого, как только подобный деятельный герой в русской литературе Х1Х века возникает, с ним происходит то же, что с Чацким – ум с сердцем оказываются не в ладу и героя записывают в сумасшедшие. Или он, как Штольц, будучи полунемцем, занимаясь доходным бизнесом, оказывается совсем не ко двору традиционной российской жизни. Или вообще является из-за рубежей нашей Родины, вроде тургеневского Инсарова из романа «Накануне», и туда же возвращается, а то и попросту оказывается жуликом и авантюристом как гоголевский герой Павел Иванович Чичиков.
 
Владимир Бельтов, вопреки советам трезвого родственника вступить в Оксфордский университет и заняться медициной, пошел в университет московский и на факультет этико-политический. Закончив обучение, с колоссальными планами и мечтами он отправился в Петербург и благодаря полезным знакомствам был зачислен в некую канцелярию, поначалу рьяно взявшись за дело. Опытные чиновники через короткое время заметили, что толку из их молодого собрата не выйдет. «Формы не знает, - констатировал старейший из них, - да кабы не знал по глупости, по непривычке – не велика беда: когда-нибудь научился бы, а то из ума не знает; у него из дела выходит роман… три месяца всякий день ходит и со всякой дрянью носится, горячится, точно отца родного, прости господи, режут, а он спасает, - ну, куда уйдешь с этим? Видали мы таких молодцов, не он первый, не он последний, все они только на словах выезжают: я-де злоупотребления искореню, а сам не знает, какие злоупотребления и в чем они… Покричит, покричит да так на всю жизнь чиновником без всяких поручений и останется…»[26]
 
Действительно, Бельтов скоро к канцелярским занятиям охладел и канцелярию оставил ровно за десять лет до приезда своего в город NN. Что делал он в течение этого времени? Автор кратко отвечает: «Все или почти все». А что сделал? Ответ: «Ничего или почти ничего». Да, он испытывал себя «по медицинской части». Но очень скоро наткнулся на те вопросы, на которые медицина учено молчит и от разрешения которых зависит все остальное. Он хотел взять эти вопросы приступом, но они требовали долгих неутомимых трудов, а на такие труды у него не было способности. И к медицине он охладел, а особенно к медикам, которые не хотели «священнодействовать», а хотели жить обыкновенной жизнью, в том числе и для себя.
 
Затем он стал искать себя на поприще художническом. Но и живопись не удовлетворила Бельтова: «в нем недоставало довольства занятием; вне его недоставало той артистической среды, того живого взаимодействия и обмена, который поддерживает художника»[27].
 
Здесь его настигло подобие любви. После любовного опыта, на который потратилось много жизни и состояния, он уехал в чужие края – «искать рассеянья, искать впечатлений». А его мать отправилась в имение Белое Поле поправлять пошатнувшееся из-за забав сына состояние и копить деньги, чтобы сын на чужой стороне ни в чем не нуждался. Но и за границей его одолела скука, на него нашла хандра и он решил возвратиться в родной город, чтобы «начать службу по выборам».
 
 Бесцветная жизнь провинциального городка, тишина гостиничного номера придавили Бельтова как чугунной плитой. Ему сделалось страшно, недоставало воздуха для дыхания. Он вышел на улицу, но везде нашел ту же пустоту. «Нужнейшие визиты» причинили ему головную боль – тут нужно было быть, вероятно, Чичиковым, чтобы выдержать местное чиновничество. Кстати говоря, эта часть повествования очень напоминает гоголевские картины приезда Павла Ивановича в губернский город, только результат приезд Бельтова дает другой. Он «не только удивился, увидев людей, которых он должен был знать со дня рождения или о которых ему следовало бы справиться, вступая с ними в такие близкие сношения, - но был до того ошеломлен их языком, их манерами, их образом мыслей, что готов был без всяких усилий, без боя отказаться от предположения, занимавшего его несколько месяцев»[28].
 
Еще по опыту службы в канцелярии было ясно, что эта сфера деятельности не для Бельтова. И нужно только посочувствовать герою Герцена, мечущемуся в поисках места, где бы он мог реализовать свои дарования и надежды.
 
Из текста романа читатель узнает о метаниях Бельтова, о его любви. Но каковы, собственно, взгляды героя Герцена, каковы мыслительные опоры его мировидения? Их фрагменты мы, крайне скудно, имеем возможность черпать, главным образом, из бесед Бельтова с доктором Круповым – ситуация, очень напоминающая аналогичную пару (Вернер - Печорин) из романа М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени», да еще из общения с Любовью Круциферской. Так, например, на ее вопрос, зачем он приехал в город NN, Бельтов довольно длинно рассуждает на тему, что духовные силы человека откликаются на вызовы времени. «Занадобились Франции полководцы – и пошли Дюмурье, Гош, Наполеон со своими маршалами… конца нет; пришли времена мирные – и о военных способностях ни слуху, ни духу…». «А что же делается с остальными?» - грустно вопрошает Любовь Александровна, явно имея в виду присутствующих, а именно Бельтова, который, на его собственный взгляд, истории так и не занадобился.
 
И здесь Бельтов, подобно Печорину, готов сказать, что предназначение его, возможно, было великое, но… Вот его ответ Любови Круциферской о судьбе «остальных»: «Как случится; часть их потухает и делается толпой, часть идет населять далекие страны, галеры, доставлять практику палачам; разумеется, это не вдруг, - сначала они делаются трактирными удальцами, игроками, потом, смотря по призванию, туристами по большим дорогам или по маленьким переулкам. Случится по дороге услышать клич – декорации переменяются: разбойника нет, а есть Ермак, покоритель Сибири. Всего реже выходят из них тихие, добрые люди; их беспокоят у домашнего очага едкие мысли. Действительно, странные вещи приходят в голову человеку, когда у него нет выхода, когда жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть, сложа руки… а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна…»
 
Итак, взгляд Владимира Бельтова на себя самое состоит в том, что он видит в себе человека, обладающего громадными силами, громадной жаждой деятельности, но не востребованного временем. И если эта невостребованность затянется, то такой человек или превратится в преступника, или его съедят у домашнего очага «едкие мысли». Но это, подчеркнем, мысли героя о самом себе. На самом же деле, по свидетельству автора, всякий раз, «встречаясь с действительностью», Бельтов «трусит перед ней».  
 
Похоже, мнимая героем невостребованность есть фатальная неизбежность бездействия героя-идеолога в той стране, в которой ему предназначено судьбой жить. Как с горечью признал перед смертью другой идеолог, Евгений Базаров, он не нужен России. (И он, отметим, объективно был не прав, что и показывал Тургенев другими своими позитивными героями в романном цикле).
 
Тем не менее ощущение собственной ненужности - это духовный тупик, наличие которого признают эти персонажи. Правда, есть, по словам того же Бельтова, выход, вероятно, единственный и последний: «Одно может спасти тогда человека и поглотить его… это встреча… встреча с…» Бельтов не договаривает, но Любовь Александровна все прекрасно понимает: это встреча с Любовью. Так мировоззренческий поиск приводит героя-идеолога в русской литературе – и это, по давним наблюдениям, для отечественной словесности общее место – к женщине, в которой как бы сосредотачивается его единственная возможность спасения. А поскольку в магистральном сюжете нашей литературы ХIХ века женщине отводится столь судьбоносное место, то невольно думается, что за конкретным женским образом скрывается нечто большее, возможно, некая архетипическая реальность – нечто вроде «материнских первоначал России», «матери-Земли» и т.п.
 
Ранее мы уже говорили о том, что образ Любови Круциферской рифмуется с образом самоотверженной матери Владимира Бельтова, имя которой – София (от греческого – мудрость), что само по себе выглядит символично. Взлелеянный материнской Мудростью он должен сделать шаг к всепоглощающей Любви, которая спасет его, насытит новыми возможностями для плодотворной деятельности. Однако как и материнская Мудрость выпустила в свет неприкаянное странническое дитя, которому нет применения в мире, несмотря на всю материнскую самоотверженность, так и Любовь не может спасти его, поскольку
 
                                     … другому отдана
                               И будет век ему верна…
 
 
Если мать и возлюбленную Бельтова, Софию и Любовь, понимать как инобытие почвенного, родимого женского первоначала, как Россию, в конце концов, то следует констатировать: при всей привязанности порождающих первоначал к своему дитя и возлюбленному этим первоначалам не суждено ни спасти отпущенное на волю дитя, ни дать его духовным силам адекватно воплотиться в деле. Таков авторский приговор Бельтову. И он, подобно своему собрату Печорину, вновь отправляется в бесконечную дорогу, на которой возможно его и поджидает небытие. А что же Любовь? Ей останется, тихо угасая, согревать своими нежностью и заботой Дмитрия Круциферского, существо хоть и милое ей, но слабое и, в конце концов, спивающееся.
 
Герцен заканчивает роман следующим образом. Мать Бельтова, попрощавшись с сыном, вероятно, навсегда, переезжает в NN. «Она застала Любовь Александровну потухающею, ненадежною; Семен Иванович (доктор Крупов. – С. Н., В.Ф.), сделавшийся вдвое угрюмее, качал головою, когда его спрашивали об ней; Дмитрий Яковлевич, задавленный горем, молился Богу и пил. Софья Алексеевна просила позволения ходить за больной и дни целые проводила у ее кровати, и что-то высоко поэтическое было в этой группе умирающей красоты с прекрасной старостью…»[29]
 
 Образам как Владимира Бельтова, так и Любови Круциферской, в отличие от других персонажей книги, вполне реалистичных и узнаваемых, так много придано авторской символики, что они становятся едва ли не философско-этическими понятиями, сосредотачивающими в себе мировоззренческий смысл взгляда А.И. Герцена на Россию, на ее интеллигенцию, к которой вполне можно причислить и Владимира Бельтова. Не зря же В.Г. Белинский замечал, что история трагической любви Бельтова и Круциферской «рассказана умно, очень умно, даже ловко, но зато уж нисколько не художественно»[30].
 
 Преимущественно мыслительную игру, но не художественный подход к образу героя у Герцена Белинский видит и в том, что «во второй части романа характер Бельтова произвольно изменен автором». Вначале Бельтов «человек, жаждавший полезной деятельности и ни в чем не находивший ее по причине ложного воспитания». Он «совершенно не знал той общественной среды, в которой одной мог бы действовать с пользою». Белинский как правоверный разночинец-демократ добавляет, что герценовский герой имел «натуру нисколько не практическую и, кроме воспитания, порядочно испорченную еще и богатством». Ведь рожденному богатым «надо получить от природы особенное призвание к какой бы то ни было деятельности, чтобы не праздно жить на свете». Такого призвания критик не видит в натуре Бельтова, богатой и многосторонней, но не имеющей прочного корня. Имея ум по преимуществу созерцательный, не углубляющийся в предмет, а скользящий по нему, Бельтов многое понимает, но не может «сосредоточить все свои силы на одном предмете, устремить на него всю свою волю»[31].
 
Таким образом, в первой части романа у Бельтова «лицо, хорошо очерченное, понятное и естественное». А вот «в последней части романа Бельтов вдруг является перед нами какою-то высшею, гениальною натурою, для деятельности которой действительность не предоставляет достойного поприща… Это уже совсем не тот человек, с которым мы так хорошо познакомились прежде; это уже не Бельтов, а что-то вроде Печорина»[32].
 
Белинский недоумевает, зачем автору романа нужно было сворачивать со своей дороги на чужую. Мы полагаем, что резкое романтическое возвышение героя связано у Герцена как раз с тем, что   нестыковку Бельтова с российской жизнью автор хочет объяснить не столько ограниченностью воспитания или созерцательностью его ума, то есть приметами, неизменными для русского интеллигента, сколько пропастью, фатально разделяющей этот социально-психологический тип и саму российскую жизнь в массе ее представителей как из дворянской, так и народной среды. Сама российская жизнь как стеклянной стеной отделяет Бельтова и иже с ним от любой среды, любой общественной группы, с которой он так или иначе должен вступить в контакт. Такой тип человека, еще не видя его, отвергают, готовятся к глухому противостоянию с ним.
 
Да и сам Бельтов не видит реальных, основанных на деятельности контактов с миром. Примечателен в этой связи его разговор с доктором Круповым, в котором Бельтом заявляет, что не по собственной охоте избрал для себя жизнь праздную и утомительную. «То есть, вы себя этим утешаете», - резонно возражает Крупов и итожит: «все мне сдается, что хороший работник без работы не останется». 
 
По этому же поводу Бельтов вспоминает о словах своего учителя женевца, сказанные во время их последней встречи: бойся предаваться слишком трезвому взгляду. Как бы он не охладил твоего сердца, не потушил бы в нем любви. Нельзя пасовать перед трудностями, не должно тотчас же класть оружие, достоинство человеческой жизни в борьбе. И борьба эта – не обязательно великая битва, в которой, - на миру, как известно, - и смерть красна.
 
Старик, и это явно перекликается с неоднократно заявленной и развитой Тургеневым позицией, проповедует своему ученику не что иное как «теорию малых дел»: «нельзя, да и не нужно всем выступать на первый план; делай каждый свое в своем кругу, - дело везде найдется, а после работы спокойно заснешь, когда придет время последнего отдыха. Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершенство наше, отчасти неуважение к самому себе, которые приводят человека в зависимость от внешней обстановки. Поверь, Вольдемар, что это так»[33].
 
И все же определенно-однозначно ответить на вопрос «Кто виноват?» в неприкаянности, изгойстве Бельтова сложно. Во всяком случае, Д. Овсянико-Куликовский в своих размышлениях о типах русского интеллигента, какими они представлены в отечественной словесности, специально подчеркивает, что вопрос этот «принадлежит к числу очень сложных, очень мудреных и «очень русских»». Автор полагает, что ««виновато» отсутствие культурной и умственной традиции, в силу чего даровитый человек не получает надлежащей выдержки в труде. Не находит себе специального дела, не может стать работоспособным деятелем жизни… Иначе говоря, «виновато» все наше историческое прошлое, - та «отчужденность» и то «рабство», зрелище которых явилось основанием чаадаевского пессимизма и отрицания. Конечно, отсюда еще далеко до систематизированного и последовательно проведенного самоуничтожения в духе Чаадаева…, но вместе с тем тут уже дана психологическая возможность «чаадаевского настроения»»[34].
 
Овсянико-Куликовский совершенно естественно вспоминает о Чаадаеве, рассматривая тип «лишнего человека» в нашей литературе. Чаадаев – крайнее проявление типа, заданное самой отечественной реальностью и вскрывающее глубочайшие противоречия этой реальности. Бельтова же, в понимании Овсянико-Куликовского, преследуют не как индивидуальность, не как «аристократа по манерам», сколько как человека просвещенного и передового, в полном смысле, как инакомыслящего. «Это - органическое отвращение среды ко всему, что так или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами, идеологией. Оттуда у Бельтовых – в свою очередь – отвращение, презрение и род ненависти к этой среде: готовая психологическая почва для настроений более или менее «чаадаевских», - в особенности, если человек не склонен сваливать всю вину на всемогущие «условия» дореформенных порядков и проникнет глубже в самую суть вещей и сумеет понять всю «самобытность» и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости, - этой национальной порчи нашей, излечение которой есть задача веков…»[35]
 
Прослеживая в отечественной литературе конфронтацию типа со средой его существования, Овсянико-Куликовский сопоставляет Владимира Бельтова с Дмитрием Старцевым из рассказа А.П. Чехова «Ионыч» (1898). И делает он это только для того, чтобы констатировать: прошли десятилетия, «все условия изменились, а культурная бедность все та же, темнота все та же, «философия» обывателя по-прежнему «тупа и зла», психологические отношения мало-мальски просвещенного человека к окружающей среде, к обществу остаются, в существе дела, такими же…»[36] 
 
 В конце концов и само воспитание людей, чье происхождение и социальное положение сходны с происхождением и положением Бельтова, неизбежно несет на себе отпечаток дистанции между образованным, культурным слоем нации и остальной ее частью, формирующейся вне высокой культуры, где грани между уровнем образования и мировоззрением помещика и крестьянина часто нечетки или даже стерты. Так воспитывались, подчеркивает Овсянико-Куликовский, большинство передовых деятелей, идеологов 1840-х годов - Герцен, Огарев, Станкевич, Грановский и другие.
 
В подобном воспитании автор «Истории русской интеллигенции» видит наследие ХVIII века. Молодое поколение 1830-х из высших слоев общества «выращивалось искусственно и теплично, в отчуждении от окружающей среды, от других классов общества, и отчасти, конечно, уже гораздо меньше, чем отцы, люди ХVIII века, денационализировалось, усваивая французский язык, как родной, и воспитываясь почти исключительно на иностранных литературах и вообще на материале нерусском, иностранном…»[37].
 
Эта характеристика справедлива, как справедливо и то, что в образе воспитателя Бельтова женевца-идеалиста Жозефа отчасти отображена типичная фигура мечтателя-доктринера, каких было много в ХVIII и в первой половине ХIХ века в Западной Европе и какие время от времени проникали в Россию. Однако, отмечая, что пересаженная на российскую почву «рационалистическая идеология ХVIII века» либо вырождалась, либо порождала пессимизм чаадаевского типа, автор процитированных строк все же не может не согласиться с тем, что противостояние просвещенной части российского общества и остальной его массы так и осталось непреодолимым на протяжении всего ХIХ века. Свидетельство тому - эволюция героев И. С. Тургенева, начиная от «Рудина» и заканчивая «Новью», равно как и типа героя-идеолога у Достоевского и Л. Толстого, о чем нам еще предстоит вести разговор. Вместе с тем и «рационалистическая идеология ХVIII века» в устах учителя Бельтова - Жозефа, как мы только что отмечали, претерпела существенные перемены и постепенно начала превращаться в идеологию трудовой аскезы становящегося капиталистического общества. 
 
Что же касается фигуры Бельтова как потенциального воспреемника этой идеологической доктрины, то нам представляется, что своеобразная «приговоренность» героя-идеолога к непрекращающемуся изгойству, отверженности более всего проявляется не на примерах его участия в каком-либо конкретном деле, а на уровне базовых архетипов, которые, так или иначе, все время обнаруживаются в магистральном сюжете русской классической литературы. И прежде всего это взаимоотношения героя с женским началом, разнообразно проявляющим себя в образной системе произведений русской литературы этого периода.
 
К таким образам мы должны отнести и центральную фигуру романа «Кто виноват?» Любовь Александровну Круциферскую. Этот образ, как и образ Владимира Петоровича Бельтова, в значительной степени романтически приподнят, оторван от реальности, поскольку несет на себе серьезную мировоззренческую нагрузку, заявляет свои ценности и принципы, причем делает это, что называется, «от автора».
 
Анализируя этот персонаж, В. Г. Белинский справедливо отмечал, что Любонька «является гораздо интереснее в первой части романа», где она «хороша молча, без слов, без действий». Дневниковые же записи Любови Александровны, на взгляд Белинского, «немножко отзываются подделкою: по крайней мере, не всякий поверит, что их писала женщина». Сделавшись Круциферскою, пишет Виссарион Григорьевич, героиня «перестала быть характером, лицом и превратилась в мастерски, умно развитую мысль»[38].
 
Любовь Александровна у Герцена, действительно, совершенно волшебным образом из мрака крестьянского невежества возносится до высот глубоко философского взгляда на жизнь. Страницы ее дневника порой представляют собой образец самой изощренной рефлексии по поводу как окружающих ее, так и самой себя. Такое скорое формирование мировидения наполовину крестьянки, отец-дворянин которой не отличался, прямо скажем, полетом духа и мысли, и которая в романное время не претерпела сколько-нибудь существенных и значимых для себя самой (за исключением замужества) событий, оправдывается в романе только тайными глубинами натуры героини. Впрочем, такого рода превращение не редкость для отечественной литературы. И превращение Любови Александровны сродственно тому, как у Пушкина происходило формирование личности Татьяны Лариной. Объяснение здесь, пожалуй, одно – обе героини «русские душою», то есть являются воплощением высоких природных качеств национального женского типа, и рифмующегося, в соответствии с волей автора, с образом, как мы уже имели возможность говорить, самой Родины. И с этой точки зрения вдвойне принципиально, что натура Любови Александровны как бы объединяет в себе дворянские и крестьянские корни.
 
 Действительно, воспитание Любы было сообразно всему распорядку жизни дома Негровых. Кроме француженки Элизы Августовны, никто ее не учил. А у гувернантки самой, как мы помним, были проблемы с французской грамматикой. Книг в этом доме было немного – всего с полсотни французских романов, между которыми затесались две-три английские книги, хотя никто на четыре мили в округе не знал английского языка. Все это «богатство» принадлежало Глафире Львовне, которая охотно позволяла пользоваться им Любоньке. И вот что далее мы находим у Герцена.
 
«Любонька читала охотно, внимательно; но особенного пристрастия к чтению у ней не было: она не настолько привыкла к книгам, чтоб они ей сделались необходимы; ей что-то все казалось вяло в них, даже Вальтер Скотт (вероятно, во французских переводах – не на английском же читала его героиня. – С.Н., В.Ф.) наводил подчас на Любоньку страшную скуку. Однако ж бесплодность среды, окружавшей молодую девушку, не подавила ее развития, - совсем напротив, пошлые обстоятельства, в которых она находилась, скорее, способствовали усилению мощного роста. Как? - Это тайна женской души…
 
Любоньке было двенадцать лет, когда несколько слов, из рук вон жестких и грубых, сказанных Негровым в минуту отеческой досады, в несколько часов воспитали ее, дали ей толчок, после которого она не останавливалась. С двенадцати лет эта головка… стала работать; круг вопросов, возбужденных в ней, был не велик, совершенно личен, тем более она могла сосредотачиваться на них; ничто внешнее, окружающее не занимало ее; она думала и мечтала, мечтала для того, чтобы облегчить свою душу, и думала для того, чтобы понять свои мечты. Так прошло пять лет.   Пять лет в развитии девушки - огромная эпоха; задумчивая, скрытно пламенная, Любонька в эти пять лет стала чувствовать и понимать такие вещи, о которых добрые люди часто не догадываются до гробовой доски; она иногда боялась своих мыслей, упрекала себя за свое развитие – но не усыпила деятельности своего духа…»[39]
 
 Очевидно, что в противовес воспитанию и образованию Бельтова воспитание, а точнее, самовоспитание Любоньки носит стихийный и, что само существенное, естественный характер. Оно происходит, что называется, изнутри жизни, которой живет девушка. Оно подчеркнуто самобытно – в этом его преимущества, способствовавшие, по логике автора, произрастанию такого самобытного же, глубокого существа как Любонька. Вот почему Любовь Александровна и становится у Герцена, как вообще женщина в русской литературе ХIХ века, незаменяемым мерилом истинности мыслей, чувств и поступков героя. Отношения с женщиной – своеобразный испытательный полигон для идей, мировоззренческих позиций героя. И как правило, испытания эти заканчиваются поражением для героя классической литературы, начиная с Чацкого и Онегина.
 
Н.А. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?», в целом несправедливо обвинив тех, кого он относит к «обломовцам», в презрении к людям, об отношении тех же «обломовцев» к женщинам говорит, что ведут они себя в этом случае «одинаково постыдным образом». Во-первых, они «не умеют любить и не знают, чего искать в любви, точно так же, как и вообще в жизни». Во-вторых, как только женщина начинает требовать от них уважения к своим правам – они тут же выказывают себя трусами и «обращаются в постыднейшее бегство»[40]. Это похоже на правду, тем более что у всех упомянутых Добролюбовым героев действительно не получается, по выражению критика, «идти до конца».
 
Что же в этом случае может быть концом, финишем отношений с женщиной? Создание семьи, установление и укрепление дома в прямом и, по сути, в мировоззренческом смысле. Но на это-то герои-идеологи, «лишние люди», по определению обреченные на изгойство, на странничество, и не способны. Их способ существования – дорога, что не столько является их выбором, сколько приговором исторической судьбы. Так что «обломовцы», по определению Добролюбова, заслуживают, на наш взгляд, скорее сочувствия, сострадания, нежели осуждения.
 
В главе, посвященной творчеству И.А. Гончарова, мы отмечали интересный и упорно не замечаемый в отечественном литературоведении феномен счастливой семьи Ольги Ильинской и Андрея Штольца. В дальнейшем к этой череде «счастливых пар» мы, безусловно, присоединим Константина Левина и Кити Щербацкую, Веру и Тушина из романа Гончарова «Обрыв». Да и принятое Петром Ивановичем Адуевым решение ради любимой жены оставить карьеру и успешный бизнес – тоже не свидетельствует о неудаче семейной жизни. И в данном контексте нам представляется верным отметить, что для того чтобы герои отечественное литературы получили возможность обрести свое личное, семейное счастье, им, помимо прочего, необходимо не быть «обломовцами», каковыми Штольц, Левин, Тушин и Адуев-дядя, безусловно, не являются. 
 
Нужно сказать, что и сама фигура женщины в русской классике не всегда символизирует выражение неколебимой устойчивости, почвенной прочности. Если, скажем, Машу Миронову или Наташу Ростову с известными оговорками все же можно отнести к таким «почвенным» героиням, то образ  Круциферской дан как бы с червоточинкой. Она фигура страдательная и, подобно самому Бельтову, обреченная. Эта сюжетная роль Круциферской поддержана и другим женским образом в художественной прозе А. И. Герцена, созданным в повести «Сорока-воровка» (1846).
 
Произведение это, посвященное теме крепостного бесправия женщины, открывается мировоззренческим спором образованных людей на предмет отсутствия в русском театре хороших актрис. Спорят представители двух идеологических течений: славянофил («остриженный в кружок») и западник («вовсе не остриженный»), а также человек («стриженный под гребенку»), с которым, вероятно, солидаризируется автор.
 
На взгляд славянофила, славянская женщина «никогда не привыкнет выходить на помост сцены и отдаваться глазам толпы, возбуждать в ней те чувства, которые она приносит в исключительный дар своему главе; ее место дома, а не на «позорище». Незамужняя – она дочь, дочь покорная, безгласная; замужняя – она покорная жена. Это естественное положение женщины в семье если лишает нас хороших актрис, зато прекрасно хранит чистоту нравов»[41].
 
В ответ на возражения собеседников, что, дескать, и у немцев чтима крепость семьи, а появлению хороших актрис это не мешает, что довольно уж, подобно Робинзонам, отделять себя от остального мира, - в ответ на эти возражения стриженный в кружок начинает вести речь о преимуществах общинного бытия и т.п.
 
В том же духе спор продолжается о правах и свободах женщины, о ее роли в семье, о ее образовании и проч. Но главный аргумент читатель найдет не в речах спорящих, а в рассказе явившегося вдруг «известного художника», который признается, что видел «великую русскую актрису» в «одном маленьком губернском городе» в постановке исторической мелодрамы Кенье и Де Обиньи «Сорока-воровка» на крепостной сцене[42].
 
Содержание печальной повести о притеснениях молодой крепостной актрисы, отвергнувшей сластолюбивые притязания развратного самодура-крепостника под маской «просвещенного» мецената, хорошо известно. Напомним лишь, как ответила девушка на действия князя-театрала, посадившего ее в отместку за сопротивление под домашний арест и оправдывавшего этот арест желанием сберечь честь арестантки. Возмутившаяся лицемерием своего хозяина, актриса приложила все силы, чтобы доказать, что меры, избранные князем, недостаточны: в отместку крепостнику она забеременела и умерла через два месяца после родов.
 
Ирония, которой Герцен сопровождает изложение позиций славянофила и западника, заставляет читателя думать, что авторская оценка этих позиций продиктована самой российской жизнью, безжалостной и беспощадной, начисто отметающей в качестве аргумента права индивидуальности, личное человеческое достоинство. Но самое удивительное, как нам кажется, в этой повести Герцена – не менее запредельный ответ девушки на запредельную дикость ее хозяина. На наш взгляд, ее саморазрушительный протест сродни тем стихийным вызовам, которые бросают миру иные герои отечественной литературной классики – например, у Н.С. Лескова. В этом протесте, за которым открывается бездна, мы не видим оптимистического воскрешения жизни. Вместо него - оглушительный трагикомический финал - реплика-вопрос славянофила: «Все так, но зачем она не обвенчалась тайно?..»
 
* * *
 
Проблематика русского мировоззрения будет лучше раскрыта и понята в случае ее рассмотрения в связи с иными темами и конкретными сюжетами, дающими представление о подлинных реалиях российской жизни тех времен. В случае с наследием А.И. Герцена для исследователя здесь открываются огромные возможности. Речь конечно же идет о его автобиографическом романе «Былое и думы», пятьдесят глав которого писались на протяжении шестнадцати лет – с 1852 по 1868 годы.  
 
Вопрос о жанре этого произведения, как нам представляется, лучше всего разрешается словами автора из письма 17 апреля 1836 года Н.А. Захарьиной: «Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей. Пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа – истина»[43]. Вот это сочетание «впечатлений», «вымысла» и «истины» как их результата и создает жанр философского романа, начало которому в отечественной литературе положил Пушкин и который мы находим у всех классиков русского художественного слова. 
 
Масштабность изображения действительности, представленной в социально-философском романе Герцена «Былое и думы», к первым частям которого мы теперь обращаемся, вынуждает сосредоточиться лишь на отдельных сюжетах. И, памятуя об основном для России середины ХIХ столетия событии – вызревании и самом факте отмены крепостного права, в первую очередь остановимся на философских и морально-этических размышлениях Герцена, связанных с этой проблемой.
 
Так, довольно популярным в дискуссиях образованной публики того времени и действительно сложным был, например, вопрос о якобы особом разврате крепостных слуг, о том, насколько глубоко в подневольном русском человеке укоренено рабство. Давая свой ответ, Герцен сразу же формулирует его предельно широко: «Я желал бы знать, - которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? Быть может, духовенство?
 
…Разница между дворянами и дворовыми так же мала, как между их названиями. …Мы редко лучше черни, но выражаемся мягче, ловчее скрываем эгоизм и страсти; наши желания не так грубы и не так явны от легости удовлетворения, от привычки не сдерживаться, мы просто богаче, сытее и вследствие этого взыскательнее.
 
…Разврат в России вообще не глубок, он больше дик и сален, шумен и груб, растрепан и бесстыден, чем глубок. Духовенство, запершись дома, пьянствует и обжирается с купечеством. Дворянство пьянствует на белом свете, играет напропалую в карты, дерется с слугами, развратничает с горничными, ведет дурно свои дела и еще хуже семейную жизнь. Чиновники делают то же, но грязнее, да, сверх того, подличают перед начальниками и воруют по мелочи. Дворяне, собственно, меньше воруют, они открыто берут чужое, впрочем, где случится, похулы на руку не кладут.
 
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие – я не знаю»[44]
 
Впрочем, в отличие от крепостников, сами крепостные имеют, по мнению автора романа, по крайней мере то оправдание, что находясь в крепостном состоянии, человек не церемонится ни с своим товарищем, ни с добром своего хозяина уже потому, что он сам - «человек-собственность». Как же не поступать аморально, не красть, не подличать, не обижать слабого человеку-слуге, «осужденному на вечную переднюю, на всегдашнюю бедность, на рабство, на продажу?» 
 
Не менее острые споры вызывала и тема якобы исконной рабской привязанности, взаимной любви слабых и подневольных, с одной стороны, и сильных и владеющих, с другой, когда отношения, например, между крепостными крестьянами и помещиками якобы строились исключительно по формуле «батюшка» - «детушки». (В особенности, как мы помним, в отстаивании такого взгляда преуспел славянофил С.Т. Аксаков). Герцен допускает, что возможно, встарь такие отношения иногда бывали и между помещиками и, например, дворовыми, имела место «патриархальная, династическая любовь». Однако «нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, - а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит»[45]. И если теперь крепостные не хотят на волю, то это просто от лени или из материального расчета. И это, конечно, развратнее, чем прежние отношения. Но зато, иносказательно итожит Герцен, это «ближе к концу», поскольку крестьяне если и хотят что-либо видеть на шее своих господ, то вовсе не владимирскую ленту, как того желал один фанатично преданный своему помещику старик-крепостной, описанный в романе.  
 
Господствующие в российском обществе отношения всеобщего рабства, подчеркивает Герцен, уничтожают и базовые характеристики человека-личности. Даже встроенный в систему власти чиновник высокого ранга, никогда не забывает, что он был и продолжает оставаться рабом по отношению к тому, кто поставлен над ним. Так, вятский губернатор Тюфяев, начальствовавший над автором «Былого и дум» во время ссылки, несмотря на свою немалую должность больше всего ненавидел в подчиненных чувство собственного достоинства. «Он, - отмечает Герцен, - ревниво любил свою власть, она ему досталась трудовой копейкой, и он искал не только повиновения, но вида беспрекословной подчиненности. …В этом он был национален.
 
Помещик говорит слуге: «Молчать! Я не потерплю, чтобы ты мне отвечал!»
 
Начальник департамента замечает, бледнея, чиновнику, делающему возражение: «Вы забываетесь, знаете ли вы, с кем вы говорите?» 
 
Государь «за мнения» посылает в Сибирь, за стихи морит в казематах, - и все трое скорее готовы простить воровство и взятки, убийство и разбой, чем наглость человеческого достоинства и дерзость независимой речи.
 
…Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных»[46].
 
Таковы некоторые из характерных явлений, сопутствующих российскому крепостному праву, описанные Герценом в романе «Былое и думы» и создающие необходимый фон для понимания смыслов и ценностей русского мировоззрения этого исторического периода.
 
* * *
 
Рассмотрение фигуры А.И. Герцена в ряду великих русских писателей-мыслителей, чье творчество способствовало становлению и содержательному развитию русского мировоззрения в дальнейшем, после выхода за рамки временного периода 40-х – 50-х годов будет продолжено. Пока же, в качестве доказательства своеобразия взгляда на российскую действительность, миросознание и саморефлексию русского человека автора «Кто виноват?», отметим следующее.
 
Согласно взглядам Герцена, переданным посредством его героев, в первую очередь претендующих на «позитивность», российское бытие – вещь довольно безнадежная. Оказывается, что оно предлагает человеку такие условия существования, в которых, например, как всякая идеология, так и ее полное отсутствие, как склонность к полезному делу, так и стихийное блуждание «без руля и без ветрил» не решают ровным счетом ничего. Российская жизнь столь «устойчива» и лишена какого-либо подобия волатильности, что не меняет своего течения никогда, не подвластна ничьей воле. Это ее качество, неизбывное и закономерное, способно привести и приводит в отчаяние любого, в том числе даже упорного человека. Наименее же сильных оно и вовсе бросает в безрассудство стихийного саморазрушения и безысходного иррационального протеста. Причем разрушение происходит и там, где самой природой как бы предуказано сохранять здоровье, целостность и гармонию.
 
Надо отметить, что эта авторская позиция четко отмечалась в творчестве Герцена уже его современниками. Так, например, следующая за «Сорокой-воровкой» небольшая повесть «Доктор Крупов», в которой действует персонаж, с которым читатель еще раньше встречался в романе «Кто виноват?» и который своим приземлено-материалистическим взглядом на жизнь противостоит и Круциферскому, и Бельтову, воспринималась как произведение сатирическое. В нем видели зафиксированный своеобразный «медицинский» взгляд на жизнь и даже прочитывали диагноз: человечество больно безумием, а его история – автобиография сумасшедшего.
 
Впрочем, сатирический взгляд в «Докторе Крупове» присутствует лишь отчасти. Во всяком случае первая половина повести, о двух мальчиках, герое-повествователе и его деревенском приятеле дурачке Левушке – совсем не сатира, а реалистическая зарисовка, почти что очерк. Да и вытекающая из нее вторая часть – собственно повествования уже практикующего доктора – во многих отношениях являет беспощадно-реалистические картины действительности. Эти картины, диагностируемые как болезни, таковы: тщеславие; взаимная ненависть, называемая супружескими отношениями («горячее и продолжительное семейное Бородино»); так называемое детское воспитание, ежеминутно переходящее в садизм; и наконец, сама история человечества. Конечно, не теряет надежды повествователь, «местами воздух становится чище, болезни душевные укрощаются. Но нелегко перерабатывается в душе человеческой родовое безумие; большие усилия надобно употреблять для малейшего шага»[47].
 
В повести, написанной в 1846 году, Герцен фиксирует предел, до которого доходит и у которого останавливается неравнодушный к судьбе своей Отчизны писатель: реальное безумие, необходимость усилий по его преодолению. Но каковы должны быть эти усилия? Должны ли они состоять из «малых дел» и постепенных реформаторских улучшений, предпринимаемых, может быть, в течение поколений? Или можно и нужно «звать Русь к топору» в надежде одним махом разрубить узел вековых тягчайших проблем и начать новую жизнь прямо «завтра»? Да и каковы эти проблемы? Что и в какой мере потребуется изменять и захотят ли этих перемен те, кто в себе эти проблемы несет? Весь этот комплекс вопросов стоял перед русской литературой и философией и от ответов на него зависело будущее страны. Свои ответы давал и А.И. Герцен.  
 
 
 

[1] Употребляя это понятие, мы придерживаемся трактовки, даваемой ему М.М. Бахтиным: «Для людей 40-х годов характерен сознательный отрыв от практической жизни, любовь к искусству, к внешним формам выражения. Шестидесятники все это называли эстетизмом и отвергали». Но с людьми 40-х годов шестидесятников роднило то, что на первом месте у них стояла не забота о собственном устройстве, а общее благо. «Гуманизм вообще красной нитью проходит через всю русскую мысль». Бахтин М.М. Цит. соч., с. 228.  
[2] Овсянико-Куликовский Д.Н. Литературно-критические работы. В 2-х т. Т.2. Из «Истории русской интеллигенции». Воспоминания. – М.: Худож. лит., 1989, с.131.
[3] Там же, с. 132.
[4] Тургенев И.С. Собр. соч. в 12 томах. Т.1, 1975, с. 256.
[5] Там же, с. 259.
[6] Цит. по кн.: Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т. Т.4. – М.: Изд-во АН СССР, 1955, с. 324.
[7] Там же, с. 15.
[8] Там же, с. 16.
[9] Там же, с. 26.
[10] Там же, с. 40.
[11] Там же, с. 73, 74.
[12] Там же. с. 135.
[13] Там же, с. 122, 123.
[14] Там же, с. 43.
[15] Белинский В.Г. Избранные философские сочинения в двух томах. Т.2. – М., Государственное изд. полит. литературы, 1948, с. 462.
[16] Там же, с. 467.
[17]   Там же, с. 470.
[18] Герцен А. И. Т. 4, с. 34.
[19] Там же, с. 34. Так и хочется в связи с комментарием Герцена к судьбе своего героя вспомнить знаменитое умозаключение Дмитрия Карамазова по поводу широты натуры русского человека, которую герой Достоевского, немало испытавший от собственной широты, с удовольствием «сузил бы». 
[20] Там же, с. 38.
[21] Там же, с. 71.
[22] Там же, с. 90.
[23] Там же, с. 92.
[24] Добролюбов Н.А. Собр. соч. в трех томах. Т.2. – М.: ГИХЛ, 1952, с. 127.
[25] Там же, с. 137, 138.
[26] Герцен А. И., т.4, с. 102.
[27] Там же, с. 106.
[28] Там же, с. 121.
[29] Там же, с. 209.
[30] Белинский В.Г. Избранные философские сочинения, т.1, с. 465.
[31] Там же.
[32] Там же, с. 466.
[33] Герцен А. И., т.4, с. 135.
[34] Овсянико-Куликовский Д.Н. Литературно-критические работы, т. 2, с. 123.
[35] Там же, с. 124.
[36] Там же, с. 125.
[37] Там же, с. 126.
[38] Белинский В. Г. Избранные философские сочинения, т. 2, с. 466, 467.
[39] Герцен А. И. Собр. соч., т.4, с. 46, 47.
[40] Добролюбов Н. А. Собр. соч. в трех томах. Т. 2, с. 123, 124.
[41] Герцен А. И. Собр. соч., т. 4. с. 213.
[42] Известно, что в основу повести был положен эпизод, рассказанный А.И. Герцену М.С. Щепкиным и действительно имевший место в труппе владельца крепостного театра в Орле графа С.М. Каменского.
[43] Герцен А.И. Собрание сочинений в тридцати томах. М.: Издательство Академии 
     наук СССР, 1956. Т. 8, с. 441.  
[44] Там же, сс. 36 – 37. 
[45] Там же, с. 39.
[46] Там же, с. 250.
[47] Герцен А.И. Собрание сочинений в девяти томах. М., Государственное издательство художественной литературы, 1955, т. 1, с. 379.